Изменить стиль страницы

Он видел и переживал все это наяву, а сам тем временем слез с печи, наскоро поплескался под рукомойником и до завтрака, пока бабуша Матрена и Ванятка зевали, потягивались со сна, принялся таскать с чердака в избу знакомые ржавые колена труб. Он и печурку один приволок из чулана. Стараниями его и подоспевшей матери эта железная старая образина на кривых лапах, выложенная изнутри кирпичом, недовольно громыхая, что ее побеспокоили, уселась грузно на полу, на жестяном листе, в зале, возле переборки, в самом удобном, постоянном своем месте. Прямое, длинное колено трубы поднялось к потолку, на колено ловко навернули, надели второе, углом, нарастили еще трубы, и железная кишка прошла, протянулась над переборкой и наискось, через кухню, до самого дымохода печи. Щели замазали, по обычаю, глиной, припасенной заботливой матерью еще осенью. Потом Шурка мигом напилил и наколол березовых коротких поленьев, набил ими печурку, сунул туда горсть зажженной лучины, и затрещали с мороза сухие дрова, задымили в узлах трубы, пришлось еще раз поколдовать глиной. И вот разогрелось на славу железо, не дотронешься. Ванятка, балуясь, плюнул — так и запузыриласъ, зашипела слюна, потом и сам Ванятка зашипел, получив затрещину.

Скоро в избе потеплело, и отец, одевшись, пристегнув кожаное сиденье, махнул на руках с кровати во двор, пробыл там порядочно, вернулся оживленный и сразу потянулся к рукомойнику. Шурка только этого и ждал. Он кинулся с ковшом в сени, пробил в ушате во льду порядочную дыру, как прорубь на Волге, и зачерпнул полный ковш ледяной воды. Мать, беспокоившаяся, пока отец ходил во двор, поспешно поставила перед ним чистую лохань, подала драгоценный, единственный в доме обмылочек, достала из комода новое, из тонкого холста, полотенце.

Шурка, стараясь не глядеть на страшное отцово сиденье и видя только его, скрипящее кожей при движениях, с ужасом и радостью полил бате на ладони.

— Ф — фрр… важно! Фу — у! — зафыркал в усы, передернул с наслаждением под гимнастеркой лопатками отец. — Лей еще… лей больше!.. Не жалей! — командовал он, как прежде, в сенокос, и Шурка летал с ковшом еще и еще в сени, к ушату.

Вытирая крепко новым полотенцем жилистую, в широком рыже — зеленом вороте шею, руки, бритые, ввалившиеся щеки, отец поднял вверх красное, довольное лицо и, усмехаясь, сказал негромко, доверительно Шурке:

— Хорошо, брат, дома… очень!

И у Шурки подскочило и сладко заколотилось в горле сердце. Он с трудом выговорил:

— Еще бы!.. Знамо, хорошо…

И уж теперь ничего не чувствуя, кроме радости, помог отцу сесть на лавку, к столу. «А ведь Григорий Евгеньич, как мамка, не поверил тогда, что тятя убит», — подумалось ему неожиданно, и радости прибавилось.

Весь день заглядывали к ним в избу бабы, по разным пустякам и по делу — за морковкой во щи («Свою‑то каротель, пес ее возьми, не доглядели, завалили картошкой в подполье, недосуг достать»), за пилой («Уж больно ваша‑то хороша: складная такая, вострая и развод замечательный, ну сама пилит, ай, ей богу!»), просили ниток, скалку, а сами порскали во все стороны бесстыжими глазищами, как сестрица Аннушка, таращились на отца, на его увечье. Все высмотрев, сразу побелев, прикусив громкие языки, бабы осторожно плакали и смеялись, крестились, радовались.

— Экое счастье, господи, привалило, живехонек вернулся, счастливец, Миколай Лександрыч! Слава тебе, царица — матушка небесная, нерушимая стена каменная, сладкое ты наше лобызанье!.. Были бы целы рученьки, цела головушка на плечах… Да, родимая Пелагея Ивановна, ежель бы мой нагрянул таким… да я, вот те крест, на коленках в церковь доползла, ай, ей богу, об пол лбом молотила до самой смерти, благодарила ее, в скорбях и печалях утешение, богородицу нашу…

Шурка не узнавал баб, их точно подменили. Не видно и не чутко в них нынче безудержной смелости и отчаянно — удалой силы, которыми он недавно восторгался. Словно другие мамки спасли телок и коров. Он все понимал, и ему было жалко баб. Пожалуй, Шуркина изба все‑таки самая счастливая на селе.

Наплакавшись и нарадовавшись, бабы начинали заикаться, робко спрашивать: не слыхал ли, Миколай Лександрыч, про кого, не встречался ли там с кем из наших на войне али в госпитале?.

И столько тоскливой безнадежности было в этих знакомых вопросах, и такими землисто — серыми, мертвыми становились печальные бабьи лица с потупленными, грустно — неподвижными, ничего не видящими глазами, которые, конечно, никогда и не могли быть бесстыже — любопытными (это померещилось), и такие крупные, светлые бусины, знакомые Шурке, скатывались по платкам и шалюшкам, что мать принималась утешать баб, и отец, доселе сердито молчавший, хмурясь, дергая усами, хватался за масленку — жестянку с табаком и глухо бормотал что‑то доброе, ласковое.

— Не каждого на позиции убивают, глупости какие, много живых — здоровых солдат… Ну, а встретиться не довелось, жалко, да ведь это еще ничего не значит. Фронт‑то черт те куда протянулся, через — поперек, почитай, целой Расеи. И все шинели — папахи одинаковые, бородищами обросли мужики для тепла, столкнешься — и не признаешь знакомого… Вернутся ребята, никуда не денутся, — смотри, он из мертвых воскрес…

Ему не сиделось без дела. Он так весь и горел, ворочался за столом, оглядывал, щурясь, избу, что‑то прикидывал в уме, нетерпеливо высчитывал и громогласно сообщал матери, что горшки можно сушить не только в кухне, на полице. Непременно надо понаделать полок в спальне и зале, по стенам. Тес‑то в сарае лежал, на перекладах сох, вроде бы две а — атличные тесины… или израсходовали? Ну, вот и пречудесно, не покупать.

Батя вспомнил о «горке» и своем обещании. Шурка с матерью отыскали на чердаке, в омялье, и осторожно принесли в избу запыленное, серое стекло, протерли мокрой тряпкой и насухо; примерили — стекло оказалось в самую пору, словно отрезанное нарочно стекольщиком. Щурка выразил по этому случаю бешеное восхищение и хитрую догадку.

— А ты как думал? — усмехнулся отец. — У настоящего хозяина, брат, все предусмотрено заранее. Учись.

— Этому не научишься. Тут карахтер… У одного все валится из рук, у другого само делается… Умелец ты мой! Талан… светлая головушка! — одобрительно сказала бабуша Матрена, даже прослезилась от удовольствия.

Она подошла к «горке», держась за переборку, для чего‑то потрогала стекло, точно его погладила, приласкала. Ванятка, конечно, тоже не мог не потрогать и обрезал себе палец от старания. Но ему не попало за баловство: такой добрый, отличный денек был нынче. Шурка и тот смилостивился на сей раз, не прикоснулся к братику.

Стекло вставили в «горку», мать заодно протерла постным маслом крашеные боковины, дверцу, ящики комода, ручки — все заблестело, заговорило, как новое.

Отцу и этого было мало. Посиживая за столом, в красном углу, он вызвался чистить вареную картошку к обеду, но тут уж запротестовала бабуша, заворчала, что это не его забота. Он не успокоился, пока не нашел себе настоящего дела: мать достала из сундука желтые праздничные полсапожки, попросила сделать набойки на каблуки и прибить у одного башмака отставшую, коробившуюся подошву.

Мать ухаживала за отцом, как за ребенком. Шурке показалось, что и полсапожки свои она отдала, точно игрушку, для забавы, чтобы утешить батю. Но глядела она на калеку отца спокойно — радостно, как бы уже привычно, губы ее не белели, двигались в разговоре без усилий, все кипело, как всегда, в ее проворных руках, в то же время не было и в помине вчерашней суетливой веселости, чужой, несвойственной ей говорливости, не было отчаяния, словно она никогда не плакала глухо, подсаживая отца на кровать. Точно за ночь мать все передумала, все про себя решила, успокоилась, набралась новых сил и, главное, нашла тихую, горькую радость, которую теперь уж никто никогда не мог у нее отнять. Она была сама собой и в то же время как бы чуточку другая, которой Шурка еще ие знал.

Отец спросил о дяде Роде, жив ли он на войне, шлет ли письма. Мать, вздохнув, став прежней, озабоченной, ответила, что он‑то жив, слава богу, изредка пишет, а вот у них, у Петушковых, совсем стало плохо.