Изменить стиль страницы

«Обман, кругом обманище! — размышлял горько Шурка. — За такой правдой гнаться — все равно что ловить летом на волжском лугу вечером дергача. Ну, совсем рядом кричит дергач, вон на той, левее сухой ольхи, кочке в траве сидит и скрипит. А подберешься на цыпочках, картузом кочку накроешь, плюхнешься для верности животом в осоку, придавишь кочку и картуз, — глянь, и нет никакого дергача, он уже в стороне, за кустом скрипит — дерет, словно дразнится… Вот так и правда: кажется, эвон она, миленькая, рядышком! А близко подойдешь — и нет ее, как дергача, опять где‑то впереди мерещится…»

Шурка угрюмо притих на печи, возле Ванятки. Стало слышно, как охает и бормочет на кухне бабуша Матрена. Зимние ранние сумерки заглядывали с улицы в мерзлые окошки, и в избе все печально — мертвенно синело: холстяная суровая скатерть, кинутая на стол матерью, чайные, в цветочках, чашки в «горке» за разбитым стеклом, крепко сжатые губы матери.

Она зажгла, как в праздник, лампу на стене, схватилась за самовар.

— Правильно сообразила, продрог… напьемся чайку с солдатскими гостинцами, — живо, одобрительно сказал отец, продолжая сидеть на полу, жмурясь от неяркого света семилинейки, оглядываясь с удовольствием вокруг. Он шумно, с облегчением вздохнул и перекрестился на темную икону Христа — спасителя. — Ну, слава богу, дома!

Шаркнул со скрипом по половице своим кожаным страшным сиденьем, потянулся длинными руками к лавке, ухватился за нее, чтобы подняться и сесть.

От жалости и ужаса Шурка опустил глаза.

А когда он снова поднял глаза, то увидел: за столом, на обычном своем месте, в красном углу, сидел в новой рыже — зеленой гимнастерке отец, высоченный, широкоплечий, здоровый, как прежде, будто ничего с ним не случилось, и, усмехаясь, поглядывая на Шурку и Ванятку, доставал из котомки большущие, белее снега, куски сахара, точно он приехал из Питера. Топорща редкие, кошачьи усы, он бережно сдувал, смахивал с сахара крупинки махорки и приставшие хлебные крошки.

Горячая, отчаянно — радостная сила подняла Шурку с печи и бросила на пол, на скамью, поближе к отцу и сахару…

И весь вечер, пока отец сидел за столом, Шурка не отходил от него, ловил глазами, раскрытым ртом, стучавшим сердцем каждое редкое слово бати, каждое его движение и ничего уже не чувствовал, кроме радости, — она заливала, прямо‑таки душила его. Не все было складно в тот вечер, но радость постоянно возвращалась к Шурке, и он жил этой радостью.

Чай пили с сахаром и черносливом, которые привез отец. Мать, успев переодеться в праздничную кофту, набросив на плечи ковровую шаль, оживленно — румяная, но по — прежнему с белыми губами, быстро управлялась с самоваром, чашками и блюдцами, вилками, ни о чем не расспрашивала отца, а сама рассказывала по хозяйству обо всем торопливо, точно боясь, что если она замолчит, в избе будет неладно. Она похвасталась телушкой Умницей, но о том, что Лютика забрали на войну, промолчала. Она положила в чайник целую горстку чернослива вместо заварки и еще в каждую чашку по две сморщенные черносливинки, а отцу в стакан положила четыре, самые крупные. Ванятка немедля расправился со своей порцией, а Шурка только надкусил черносливинки. Скоро они набухли в крутом кипятке, стали пузатые, и в чашке у Шурки хорошо запахло.

Появились перед отцом на тарелке рыжики, грузди, маслята, и Шурка покраснел от удовольствия. Потом мать подала блюдо с неизменными щами, соленые огурцы, плошку мятой картошки с кислой капустой, нарезала побольше заварного хлеба. А в сахарнице лежал не казенный серый пакет со страшной повесткой, нет, в сахарнице горой белел мелко наколотый, крепкий, как кремень, с голубыми искрами, ужасно сладкий сахар, и Шурка дважды осторожно забирался на эту гору радостными пальцами, и его никто не оговаривал. В самоваре, под крышкой, в чистом полотенце варились вкрутую яйца, не одно, не два, — почитай, десяток. Шурка угощал отца, кокая горячие яйца о стол, и они, слабо хрустнув, садились как бы на задние лапки перед батей и просились в рот. Шурка и себя, конечно, не обидел, и Ванятку, который тихонько очутился рядом на скамье, и бабушу Матрену, и мать, хотя те и отказывались, — всем кокнул по яичку. Он почувствовал настоящий аппетит, вспомнил, что еще не обедал нынче, и налег на щи, на мятую картошку с капустой, на ржаной, невесть откуда взявшийся пирог с гречневой кашей н луком, должно быть, занятый матерью у кого‑нибудь из соседок. Все запивалось душистым кипятком, в котором, утонув, тяжело лежали на дне чашки черносливины. И было что покатать во рту, пососать языком, было чем похрустеть на зубах. Такого пиршества давно не видывал в своей избе Шурка.

Но главное, конечно, заключалось не в сахаре, не в черносливе, не в яйцах и не в чужом пироге с луком и гречневой кашей. Главное было в том, что за столом, в красном углу, как прежде, на обычном своем месте, сидел воскресший из мертвых отец в рыже — зеленой новой, топорщившейся под ремнем гимнастерке со стоячим воротом и железными пуговицами, пускай без серебряного крестика (провалиться Шурке сквозь землю — полагается бате крестик за геройство, еще, может, пришлют вдогонку), самое важное было в том, что сидел за столом отец с отросшими знакомыми усами, темным, худым, бритым лицом, белыми, недеревенскими ладонями, — ну как есть приехавший из Питера! Ну, не из Питера, все равно откуда, все равно какой… Все равно они теперь заживут припеваючи.

Даже тараканы, казалось, понимали все это и, ошалев от счастья, носились как угорелые по стенам, полу и потолку, не смея, однако, заглядывать на суровую скатерть на столе. И было отчего шалеть: не синий печально — задумчивый огонек лампадки, как бывало, тягостно теплился на божнице, перед иконой Христа — спасителя, нет, ровно солнце, горела — сияла в избе лампа на весь фитиль, щедро вывернутый до предела, насколько это было можно, и, заливая светом углы под лавками и кроватью, весело отражалась, двоясь и троясь в самоваре и зеркале, в сахарнице и темных окошках, даже на маслянисто — блестящей корке заварного каравая. И не горько — крупные бусины катились безостановочно по щекам матери — жемчужные бисеринки пота дрожали и не осыпались на ее горячем лице, и в каждой жемчужинке, как в капле росы, светилось и переливалось крохотное солнышко. Хорошо, приятно было от пикейного старенького покрывала, неизвестно когда очутившегося на постели, от вязаной белой накидушки в изголовьях, от полосатого чистого половика, раскинувшегося вдруг с порога до спальни.

Никто из мужиков и баб не заглядывал в избу: все знали, что этого нельзя делать, не положено тревожить фронтовика в первый день приезда, а Шуркиного отца и подавно тревожить нельзя по известной причине, о которой он, Шурка, старался не думать. Правда, еще когда грелся самовар, он краем уха слышал, как сунулась было в крыльцо с плачем и причитаниями нараспев сестрица Аннушка, но мать, выскочив в сени, громко сказала, что отец моется с дороги в печи, и со стуком захлопнула дверь, закрыла ее на засов.

— Уродит же господь бог таких людей… без понятиев! — сказала она бабуше шепотом, возвратись в избу.

Но бабуша Матрена и сама от старости была не бог весть с какими понятиями. Посиживая за самоваром с блюдцем, которое она держала обеими руками, точно боясь пролить дорогой напиток, повернув незрячее лицо в красный угол, постоянно кивая, она нет — нет да и начинала вздыхать, тихонько подвывать, приговаривая негромко:

— Ой, да как же вы теперича будете жить? В дому — ни мужика, ни полмужика… горюшко наше! Ой, что же делать‑то? I

Мать, пододвигая сахарницу и пирог, поспешно откликалась:

— Еще чашечку, маменька, с сахарцем?.. Эвон сахарница, возле тебя, бери. Да постой, я свежую черносливинку положу… Уж когда я пивала чай с черносливом, и не упомню. Скусно! Спасибо отцу, побаловал… Пей, маменька, самовара не хватит, я еще согрею.

И громче прежнего принималась за россказни, хвастаясь, чего с ней никогда не бывало, как спасла она телку, и какая нонче рожь умолотная, с одной риги больше двадцати мер намолотили, и лен задался длиннущий, тяжеленный, повесьмо‑то в руках не удержишь, такое увесистое, и картошка народилась из годов крупная, рассыпчатая, недоглядишь — так в кашу и разварится в горшке. Проживем и не охнем, слава тебе, корова межмолоки вторую неделю ходит, не чаяла и запускать, доит и доит, а сама, гляжу, бочка бочкой, — может, опять телушечкой наградит.