Изменить стиль страницы

Ребятам мороз был сват и брат, по крайности в первые часы гуляний. Весело было оглашать мертвое белое царство криком и смехом, летая с гор на чем попало, на заднюхе, если бог не послал чего‑нибудь получше. Приятно было месить напропалую снег худыми, с широченными голенищами валенцами, утирая поминутно мокрые носы варежками и рукавицами, пока не отхватит холодище напрочь рук и ног, не намерзнет на варежку бугор склизкого льда, пока не превратятся по волшебству шапка, штаны, пальтушка в белое, громыхающее, как доспехи, железо. И тогда казалось: не добредешь до дому, ноги отваливаются, а пальцы на руках совсем пропали, будто потерял их под горой вместе с овчинной варежкой, и носа не чутко, и до ушей нельзя дотронуться — того и гляди с хрустом отломятся.

Иногда наступала оттепель, каркали на все село обрадованные вороны, снег становился сиреневым, талым, душистым, — пожалуйста, набивай им рот досыта, соси снег, как леденец, катай, не ленись, стопудовые глыбы, воздвигай из них что желательно молодецкому сердцу: крепости получше Перемышля и Брест — Литовска, баб — чудищ, домушки с лавочками, столами и печками. Снег закатывался, как холст, местами обнажалась земля, и там нежданно проглядывали на зимний свет зеленущая, живая трава, листья подорожника, золотой, не успевший доцвесть и повянуть, в круглой чашечке, чуть свернутый набок, как бы проснувшийся, осенний одуванчик — и сразу пахло весной.

Но с севера, из‑за Глинников, от станции, уже дыбились упрямые морозные тучи, студеный ветер, словно сорвавшись с привязи, завывая, кидал с неба охапками пухлый свежий снег, поднимал с земли и ставил до облаков белесые, крутящиеся столбы. Зима возвращалась лютее прежней.

Шурке начинало тревожно думаться: уж не сбилась ли земля — планета с небесной своей дороги, может, не повернула вовремя обратно к солнышку, вот и катится от него прочь, как колобок, леший знает куда: к самым дальним — предальним, синим от холода звездам… Видать, никогда теперь не кончатся метели, так и будут дуть и кружить веки вечные эти ледяные ветры, останутся навсегда глухие, каменные, поднявшиеся до крыш сугробы, схоронившие все живое, и покорная, бессильная кладбищенская тишина так и простоит над селом до страшного суда, которым постоянно стращает ребят на уроках в школе добрый и насмешливый, еще более растолстевший за зиму поп отец Петр.

Утешала немножко Волга. Она лежала промеж меловых гор — берегов широким снежным полем с заметенной вьюгами дорогой, проторенной накосо, обозначенной еловыми, утонувшими в сугробах вешками, с прорубью в аршинном льду возле Капарулиной будки и черной, узкой, как щель, полыньей на перекате. В сильные морозы полынья курилась, словно река дышала, выпуская из — подо льда, как лошадь из ноздрей, клубы пара.

Заядлые рыболовы, пользуясь зимним ничегонеделанием, багрили по ночам и днем налимов. Мужики пробивали ломами и пешнями лунки во льду, где он был потоньше (кто на авось, на глаз, кто в известном ему месте, где шел в это самое время когда‑то, может, тому лет десять, налим метать икру), и опускали на бечевках до дна свинцовые, похожие на якорьки гири с остро отточенными, впаянными крючками. Гири эти звались багорками. Часами терпеливо сидели мужики над лунками, грея озябшие носы табаком — самосадом, беспрестанно дергая багорки за веревку. Предполагалось, что налим идет здесь против течения косяком, вплотную, по самому дну, крючки багорка обязательно ужалят и зацепят какую‑нибудь подвернувшуюся рыбину за толстое белое брюхо с печенью в две ребячьи ладошки. Чаще рыбаки морозились попусту, возвращались после бессонной ночи домой сердитые, лезли скорей на печь или полати. А некоторые счастливцы действительно попадали лунками на ход налима, поддевали его своими багорками и выбрасывали на снег. Катькин отец, самый счастливый, опытный мастак по рыбацкому делу, начавший заметно выздоравливать и говорить разумное, таскал случаем из лунок по два налима зараз.

Придя с Волги без рыбы, отогревшись, выспавшись, мужики злобно толковали, как всегда, что прежде, ежели человеку повезло, ловилось налима за ночь — на санях не увезешь. Нынче с багреньем, как с войной, дороговизной и всем другим в жизни, из рук вон плохо. Насмерть обморозишься, не один раз околеешь, пока на уху путное что набагришь. Видать, и налима выловили чертовы правители, продали немцам в придачу к Расее… Эх ты, матушка наша многострадальная, доколе будешь терпеть?!

— Налимов, пустомели несчастные, жалеете, а бычков, ягнят не жалко! — откликались сердито бабы. — Отвалили‑таки, частобаи, земству целую прорву! Да и не земству, не фронту, демон знает кому… И пуда мяса на позиции не дойдет, по дороге все сожрут разные благородия и превосходительства… Храбрились, храбрились, Аники — воины, да начальству и покорились, не пикнули. Правильно Ося Бешеный тогда баял, ровно в зеркало какое глядел: приехали из города другой раз и без стражников забрали скотину, сколько пожелали, с общего вашего согласия, дьяволы беспутные! Испугались, бабам рты зажали, связали руки, не позволили отвести душеньку. Тьфу!.. Вам бы токо на печи бока греть да рыбку ловить, и то языком.

Это было так и не так. Правда, мужики почему‑то уступили земству, пожалели солдат на позиции, раздобрились, сложились и собрали с села бычков и ягнят для фронта, а телок не позволили тронуть — мамкина Умница спаслась. Но неправда, что мужики покорились начальству. Нет, они не покорились и не собирались этого делать. Напротив, они злобились, проклинали теперь не одного царя и начальство, но и самих себя, тот день, когда родились на муку, готовы были подохнуть, когда хочешь, но не помирали, чего‑то, казалось, ждали и не могли дождаться, терпение у них опять лопалось, как тогда, когда приезжало начальство за коровами. Тот разноглазый, многоголосый человек — великан, которого неожиданно увидел испуганный и обрадованный Шурка на молодом примятом снегу возле заколоченной казенки, этот великан из сказки как бы сызнова до времени угомонился, прятался, но был так огромен, что весь схорониться не мог и невольно высовывался, торчал из каждого мужика. Его велнканья растревоженная, неуемная силища и безудержная ненависть так и кипели, так и клокотали по всякому пустяку. Не было нынче места материной неутомимой вере в доброе и хорошее в жизни. Все заполонило у мужиков непоправимо плохое, мрачное, будто каждый из них вернулся с войны инвалидом, не знал, как ему дальше жить.

И некому было развеселить народ, подразнить и утешить. Мир, который недавно поворачивался, открывался Шурке самой главной и сильной, самой справедливой своей стороной, этот мир будто остановился, не поворачивался больше и никуда не двигался.

Мужики не заглядывали, как прежде, на огонек в кузницу — слесарню Вани Духа, хотя железный гром не умолкал на пустыре и замороженное оконце избушки светилось с позднего зимнего утра до раннего вечера. Нечего стало делать мужикам в кузне потому, что у горна, в жарких отблесках, стоял не Прохор с белой молнией — улыбкой на лице, с голубыми сильными и умными хваталками, которым не было цены, с кашлем, питерскими новостями, прибаутками, песнями, в кожаном, негнущемся, с прожженными дырками фартуке, а топтался и сопел медведем Кирюха Косоротый со станции, в рваном, грязном полушубке и железнодорожной засаленной фуражке, со страшным своим ртом, свернутым на сторону с детства, как говорили бабы, переманенный за хлеб и картошку Тихоновым из железнодорожной мастерской.

Все произошло внезапно. Прохор вернулся из больницы как будто здоровым, даже кашлять перестал, все собирался каждый день ехать в Питер помогать своей Выборгской бастовавшей стороне давить паразитов и не мог уехать: мешали заказы. Ваня Дух нахватал их за осень порядочно и требовал, чтобы Прохор работал или платил неустойку, раз бросает дело, грозил судом. Питерщик посмеивался, не вылезал из кузни, точно старался напоследок побольше и получше наковать диковинок, и вдруг свалился на крыльце у Вани Духа, идя из кузницы завтракать.

Его перенесли в избу, и он помолодел и похорошел на лавке под образами, лицо его словно порозовело, морщины разгладились, а между приоткрытых, как бы улыбающихся губ навсегда застыли белой молнией сахарные мелкие зубы. Шурка потом слышал, что, когда Прохора, еще теплого, клали под образа, у него из‑под век с плотно сжатых ресниц, скатились две слезинки, и бабка Ольга, которую Тихоновы позвали обмыть и прибрать покойника, крестясь, сказала шепотом, что это свет вышел из глаз.