Изменить стиль страницы

Мать подняла голову, молча перекрестилась, поправила ковровую шаль на плечах и как‑то вся распрямилась.

— Надо будет глины купить, каравашков хоть полсотни на первое время, — продолжал отец, крепко, сладко затягиваясь табаком. — Да — а, попробую… Я прежде‑то родителя обгонял в работе: он десять горшков сляпает, а я — дюжину, один другого лучше. Корчаги, помнится, удавались больно мне. Ну, и ведерники. конечно. В каждую сотню горшков полагалось корчаг‑то по десятку класть, иначе барышник и на воз не взглянет. А поди‑ка сделай этот десяток, высуши, обожги, чтобы ни одна корчага не лопнула. Это тебе не кашники, не кулачники… У меня не лопались, — сказал он значительно. — Что ни корчага — звенит колоколом.

Он помолчал. Забота, беспокойство, как всегда, тотчас отравились на его недоверчивом лице. Но и это сейчас было приятно Шурке.

— Много глины надо, — вздохнул отец. — Самим глины не нажить, где уж теперь!.. В Карасово загляну. Там горшели, надо быть, не перевелись, — известное царство глинопятов. Каждый год, поди, глину живут, и для себя и на продажу… Станок вот еще потребуется, дресва, песок, дрова… Опять же печь придется перекладывать: мала, обжигать горшки такая не годится… Хотя попробовать для начала можно, десятка два — три влезут. Ну, лишний обжиг на полусотню, эка важность… Ах, сволочи, сволочи, что наделали! Без ружья застрелили, наповал!.. И все‑то им с рук сходит. Управу, верно, на том свете искать… Не хватит твоей телки на расходы, Палаша!

— Лен продадим. Не сумлевайся, копейка в дому найдется, — повеселела сызнова мать, и теперь даже губы у нее перестали быть меловыми. — Это ты верно задумал, отец, верно. Свои‑то руки дешевы, ничего не стоят. А горшки ноне в цене. Чугунков бабы уж который год не видывали… Господи, как хорошо ты задумал, лучше и не надо, как хорошо!

Бабуша Матрена ласково вторила ей из‑за самовара:

— Заботник ты наш, хозяин, золотые твои рученьки! Не успел, родимый, за стол сесть, кусок хлеба съесть, а уж гляди‑ка, сам каравай припасает, добытчик… Без лошади вам не обойтись, помяни мое слово, Полюнька, не обойтись. Горшки‑то, корчаги на базар не поволочешь на своем горбу, то‑то и оно… Эка благодать, сам бог тебя надоумил, солнышко мое, обогрел… На роду, должно, написано: без ноженек жить… Да ведь кто с калачом — тому все нипочем. А без рубля, сам знаешь, как без шапки, холодно…

И мать не обрывала бабушу Матрену, не предлагала ей пирога и чернослива, не собиралась второй раз ставить самовар. Она слушала добрые, складные, как песня, бабушины приговоры — причитания и вся светилась, довольная. Неотразимая вера, как всегда, горела неугасимо в ее голубых печально — светлых глазах.

…А когда ложились спать, Шурка внезапно услышал, как слабо охнула и глухо зарыдала мать, подсаживая на кровать отца.

Глава III

ГОРЬКАЯ РАДОСТЬ

Утром, чуть свет, прибежала сестрица Аннушка, громко запричитала, запела и всех перебудила. Отец не встал, поздоровался из спальни не больно ласково, каким‑то скрипучим, невыспавшимся голосом. Сестрица долго топталась и пела на кухне, все, надо быть, ждала, что отец поднимется с кровати. Потом, не утерпев, сама залезла к нему в спальню в шубе и валенках с грязными, в засохшем навозе, калошами, как ходила во двор, в загородку к корове. Шурке с печи было видно; Аннушка шарила в полутьме быстрыми глазами по кровати и скучно, как бы по обязанности выла; и вдруг глаза ее, все разглядев, остановились; она, замолчав, повалилась, как мертвая, отцу в ноги, в пустое, смятое одеяло.

Отец всхлипнул, заплакал тонко и жалко, как вчера. Мать кинулась в спальню и прямо‑таки насильно выволокла оттуда Аннушку.

Сестрица отдышалась на кухне, пришла в себя и дала волю, отвела душеньку:

— Микола — аюшко… братец Микола — а–юшко, дорого — ой… Ой, поперек тебя распилили — разрезали! Чисто живой кругляш березовый. За какие грехи — и, господи, на му — уку человека оставил?.. Уж мой‑то Ва — анечка хоть помер, царство ему небесное, с руками — ногами, а туточки…

Отец перестал плакать. Слушал — слушал да как закричит на всю избу, аж чашки и блюдца в «горке» зазвенели:

— Ду — ура! П — шла отселя, чертово распевало!

Пришлось матери и отца успокаивать и перед сестрицей тихонько извиняться, выпроваживая ее из избы. Аннушка нисколько не обиделась на отца, как заметил Шурка, напротив, очень довольная, она заморозила мать в сенях и на крыльце, досыта, всласть там напелась.

Мать не пустила Шурку в школу, сказала, может, понадобится подать — принести чего, пока отец не обвыкнется дома.

— Да вот и железную печурку ставить надо, подсобишь мне. С полу‑то дует, нехорошо, долго ли простудиться… Все берегла дрова, а жалеть их нечего, здоровье дороже всяких дров.

Шурка не возражал, он даже обрадовался, что его не пускают сегодня в школу. Ребята известно какие дотошные, не отвяжешься от них, зачнут выспрашивать про батю или станут молчать и ухаживать, как тот раз, когда из волости пришла повестка. И Григорию Евгеньевичу, учителю, в глаза смотреть неловко за вчерашнее (стражников не побоялся, а от безногого солдата шарахнулся, будто побрезговал). Ему, Григорию Евгеньевичу, конечно, теперь страсть стыдно, он пуще прежнего примется жалеть Шурку, гладить по голове, предложит снова посмотреть картинки в журнале «Вокруг света», чего доброго, еще прослезится от жалости, а один дурак, глядя на учителя, заревет на весь пустой класс, как это уже было однажды… Да бог ли он, Григорий Евгеньевич, на самом деле? Он ли правда всех правд на свете, коли ничего этого обыкновенного не понимает?!

Шурку кинуло на печи в мороз, он поскорей вернулся к привычным шхунам и Мадагаскарам, к бесценным серебряным крестикам. Вот проживают еще на белом свете совсем рядышком Яшка Петух и Растрепа Катька, и неизвестно теперь, кто кого обманул, не побежал на позицию воевать, спасать русское царство… Ну пускай он, Шурка, обманщик. Прозывайте его трусом — раструсом, никуда он нынче от отца — матери не денется, не побежит на войну за георгиевскими крестиками, которых настоящим героям солдатам не дают, а ребятам, соплякам, и подавно не дадут. Хватит забавляться, играть. Эвон она, Шуркина игра — забава, на кровати лежит без ног, и надобно с этим свыкаться, как свыкся он с Настей Королевной.

Он жалобил, расстраивал себя, бередил нарочно сердце, точно оправдываясь в чем‑то перед закадычными друзьями и своей молодецкой совестью. Но стоило ему взглянуть хоть одним глазом с печи вниз, на кровать, увидеть знакомые, шевелящиеся от дыхания, отросшие кошачьи усы, как вчерашняя радость сызнова заливала ему душу. И то, что произошло вчера возле заколоченной казенки, на шоссейке, было теперь не страшное: и высокий офицер в полушубке и ремнях, грозящий отцу револьвером, и горбоносый цыган — стражник, удержавший долговязого за руку, и сам отец в рваной, спущенной на уши папахе, безногий, маленький, его бледные ладони в снегу, и как он, опираясь на ладони, толчками перебрасывал себя по шоссейке к дому, и мать с салазками и белыми, замороженными губами, и невозможный шепот баб, и мужики, издали трогающие свои шапки, — все, все сегодня было не страшное, словно привычное, каким оно должно быть. И главное — он, Шурка, опять сидел за столом, рядом с отцом, таким высоченным, здоровым, как бы с ногами, будто приехавшим из Питера.

Вспоминался не жалкий, беспомощный плач отца за чаем, когда он узнал, что Лютика забрали на войну, в обоз, не лиловый кулак, бессильно грозивший кому‑то в черное, заснеженное окошко, нет, виделось упрямо — решительное, беспокойное выражение лица, то самое постоянное выражение, которое Шурка любил и которого немножко побаивался, слышался довольный рассказ о том, как отец в молодости делал горшки и обгонял в работе своего родителя…

Ах, горшки — горшочки, глиняные красавцы, станете вы у нас, пузатые мазурики, звенеть пасхальными колоколами! Погодите, заведут они с батей в сенях колокольню, как у Большого Николы за Невской заставой. Чуть палкой для пробы тронешь горшки, как это делают в Тифинскую на ярмарке торговцы, — загудят, заговорят здоровенным басом корчажищи и ведерники: «Нет ще — лей, не — ту дыр… Пря — мо мед — ный бо — га — тырь!..» А самые махонькие, кулачники, кашники, зальются — зазвенят, приговаривая, напевая: «Бабы, к нам, к на — ам, к на — а–ам!.. Покупайте по дешевке — каждой печке по обновке… У других‑то горшки дрянь, дрянь, дрянь!» Будет и у бати самое для Шурки приятное, редкостное, но памятное выражение лица — беззаботное, открытое, подвижное, точь — в–точь такое, каким оно было, когда они в последний раз собирали в Заполе белые грибы. Тогда на батином лице отражались березовый светлый лес, солнечные блики на траве и многое другое, веселое. Делать горшки, наверное, все равно что копать боровики в лесу, даже, пожалуй, интереснее. Может стать, и Шурка научится лепить вас, миленькие вы мои, на пару с отцом, ведь не зря же он в школе творил с классом напропалую из глины самоедов с оленями и белым медведем и прочие чудеса в решете. Горы корчаг, ведерников, подкорчажников, полуведерников (господи, а он, разиня, до вчерашнего дня не знал, что обыкновенные глиняные горшки так правильно, красиво прозываются!), да, горы горшков, больших, так себе и самых крохотных, наляпают они с батей и продадут тому же Устину Павлычу Быкову, лавка‑то у него совсем — совсем пустая, места для горшков хватит. Наживайся, собака, не жалко, плати хоть какую денежку, раскошеливайся, а то ведь они могут и мерина занять у Никиты Аладьина, махнуть в город, на базар, горшки‑то у них там с руками оторвут…