Изменить стиль страницы

Голубой теплый свет материных глаз неустанно ласкал отца. Мать неотрывно, тревожно — радостно всматривалась в его темное, каменно — ледяное лицо, и от ее ласки и слов точно оттаивал батя, начинал расспрашивать, шевелить усами, как таракан, усмехаться. А она пуще тараторила, прямо чесала языком, словно Марья Бубенец, и только меловые губы ее не всегда слушались, раскрывались и двигались иногда как бы с трудом, через силу.

Отец, довольный, покосился на пикейное покрывало на кровати, оглядел на полу домотканую дерюжку.

— Это кто же в горке стекло разбил? — поинтересовался он.

— Да меня угораздило! — весело призналась мать. — На пасху мыла, перестаралась, раздавила… треснуло, окаянное!

— Помнится, на чердаке, в омялье, под досками, спрятал я запасное стекло.

— Лежит целехонько, — еще веселей отозвалась мать.

— Ну, завтра вставлю.

Шурка заметил: отец совсем не говорит о войне и о себе, будто и вправду не с фронта, не из госпиталя без ног явился он, а из Питера прикатил. И это почему‑то тревожило Шурку. Ему смерть хотелось расспросить батю про войну, как он немцев и австрийцев колошматил и как его ранило, но он догадывался, что такие разговоры отчего‑то неприятны отцу.

— Господи, а ведь я часу не поверила пакету! — вырвалось у матери. — Ну вот будто мне кто на ухо сказал: жив!.. Так и вышло. Чудо‑то какое царица небесная, утешительница, сотворила! — Она подняла сияющие глаза на божницу, перекрестилась и счастливо рассмеялась. — Вот тебе и повестка! Я ее завтра в печи сожгу, проклятую.

— Какая повестка? — спросил отец.

— Казенная. Из волости в пакете пришла, за печатью. Господи, да ты ничего не знаешь! — воскликнула мать, и теперь настоящая радость, безудержная, лилась из ее мокрых глаз. — Ведь повестка пришла нам осенью, что ты… ну… убит.

— Меня чужие санитары подобрали, — неохотно сказал отец, хмурясь. — В своей части, стало быть, и записали в покойники, дали сюда знать, в волость… Им, начальству, все одно: живой ты али мертвый, с ногами али…

— Слава богу, слава богу! — перебив, зачастила и опять закрестилась мать. — Да съешь яичко хоть одно… огурчиков, грибков попробуй. Все мне ноне удалось, вот и капуста — прямо объедение!

Не раз за вечер начинали у отца дергаться усы и наворачиваться слезы, срывался голос, но мать поспевала вовремя, и отец успокаивался. В разговорах она старательно обходила то, самое горькое, о чем Шурка боялся думать. Его очень перепугал братик Ванятка, который неожиданно заговорил об этом по своей глупости.

Он, Ванятка, молчал — молчал, занятый сахаром и черносливом, исподлобья, задумчиво поглядывая через стол на чужого солдата, надо быть не зная, признавать его отцом или не признавать, и вдруг, что‑то решив про себя окончательно, заерзал на скамье, засопел.

— Мы тебе ходули сделаем, белезовые. Ладно? — сказал он, картавя.

Подумал и добавил в утешение:

— Сибче ног будут бегать. Эге?

Мать поперхнулась, пролила блюдце, дернула Ванятку за рубашку.

— Молчи, дурак! — зашипел, замахиваясь, Шурка.

Но было поздно: отец все слышал и понял. И диво — дивное: он ни капельки не расстроился, не рассердился, чего Шурка боялся. Он потянулся через стол к Ванятке, тот живо соскочил со скамьи, подошел, бесстрашно влез на кожаные обрубки колен. Отец крепко прижал Ванятку к своей рыже — зеленой груди, к железным пуговицам, погладил бледной ладонью по голове — одуванчику.

— Признал… пожалел… — прослезился и засмеялся отец.

И все за столом рассмеялись, даже бабуша Матрена заклохтала, закудахтала. Все задвигались, загремели посудой, разбудили уснувший самовар, он тоненько свистнул, засопел, словно тоже обрадовался, и Шурка смело обратился к отцу:

— Германы и австрияки трусят наших, русских?

— Умирать никому неохота.

— А штыков боятся, да?

Каменея лицом, отец сдвинул густые брови, раздраженно проворчал:

— Давно бы пора этими штыками не вперед, а назад ткнуть… да как следует!

Шурка не понял ответа, расспрашивать не решился: батя определенно не хотел разговаривать о войне. Он допил чай, бросил из стакана себе в рот одну черносливину, остальные отдал Ванятке. Шурка маленько позавидовал, подумал, что не грешно бы поделиться и со старшим сыном, но тут же радостно догадался, почему батя этого не сделал. Шурка молча, торжественно повторил отца: выловил из чашки и сунул ягодину за щеку, а другую, лопнувшую (вот до чего разбухла, самая — пресамая большая!), подарил братику. Ванятка долго не верил, не брал, а потом взял и съел.

— Чул, облатно не спласывать, — торопливо сказал он при этом.

Шурка снисходительно усмехнулся: до чего же мал еще его братик! Впрочем, явное превосходство не помешало большому человеку принять от матери и бабуши некую дань, но это уже к делу не относится.

Отец спустил Ванятку на пол, собрался во двор смотреть скотину, и матери пришлось, заикаясь, сознаться, что Лютика у них давно нету: не поглядели, что развалина, все зубы сжевал, порожнюю телегу еле тащит, — забрали мерина в обоз.

Отец бешено взглянул на мать и страшно выбранился, чего никогда не делал, да еще за столом, под иконами.

— Так и знал… что хотят, то и творят! — злобно плюнул он, и все его темное лицо перекосилось и задрожало от гнева и слез. — А поди, у Быкова, пройдохи, не тронули жеребца? — жалобно спросил он.

Мать виновато, слабо кивнула и опустила голову.

— Гр — раби — ители! — заплакал, заскулил тоненько, как‑то беспомощно отец, и Шурке стало неловко и стыдно смотреть на него. — Чужое‑то горе не болит… Видно всем: что на войне, что дома — одни порядки. Это как понимать?

Вот так осенью, в памятный вечер, когда топили ригу, сушили рожь, Шурке неловко было смотреть на пастуха Сморчка, как он с мокрыми от слез волосатыми щеками ревел и топал отчаянно лаптями, проклиная русских солдат за то, что они полРоссии отдали немцам. Пастух рычал и плевался, злобно, длинно и необыкновенно бранясь, но сила определенно была на его стороне, он и плакал оттого, что сил у русских было много, хотя половину царства — государства все‑таки отхватил почему‑то германец. А за отцом сейчас не было, кажется, никакой силы, он и плакал и бранился от бессилия, и именно поэтому Шурке было стыдно и неловко.

— Окопы‑то нам тоже глаза открыли… Помирай — там тебе рай! Али дожидайся, когда песок на камне взойдет!.. — кричал отец, и с длинных усов его капали на гимнастерку слезы. — Н — ну, погодите, сволочи, погодите!

Матершинничая, ворочаясь со скрипом на лавке, он поднял лиловый прыгающий кулак и жалко погрозил им в черное, морозное окошко:

— Врешь, паскуда! Ведь и камень терпит, терпит да и треснет! А человек, по — твоему, нет?.. Куда толкаешь? Я зна — аю куда… Не боюсь! Я теперича на все готовый…

— Полно расстраиваться, побереги себя… проживем и без лошади, — уговаривала мать, не смея поднять головы, точно виноватая, словно от нее зависело спасение Лютика, а она не сумела этого сделать. — Говорю, еле ноги таскал… На телушку жеребеночка выменяем.

Отец, всхлипывая, вытащил из нагрудного кармана гимнастерки солдатскую плоскую масленку — жестянку с табаком, долго отвинчивал крышку, вертел цигарку непослушными пальцами. Потом он вытер щеки и усы зеленым своим рукавом.

— Телка… на другое дело… пойдет, — медленно и сумрачно проговорил он, немного успокаиваясь, приходя в себя, пуская клубы настоящего, душистого махорочного дыма.

В избе сразу запахло мужиком, хозяином. Слова у отца стали решительные, и голос обыкновенный, твердый, не допускающий возражений. И Шурке уже не было стыдно глядеть на батю, слушать его: ему, Шурке, опять хорошо, легко вздох — нулось.

— Я, лежа в госпитале, все удумал… — говорил отец, хмурясь, опрокидывая пустой стакан на блюдце донышком вверх. — Все удумал, только вот про Лютика такого не сообразил… Ах, подлецы! Так сердце и вынули!.. Да, не одну ночь прикидывал, и так и сяк, как жить. Оттого и не писал… И не спится мне, и всякое, нехорошее в башку лезет… Однако взял себя в руки. Раз жив, думаю, остался в таком положении… успею подохнуть‑то, сперва попробую… Горшки буду делать. В молодцах, до Питера, я горшечничал с покойным родителем на пару. Чай, не забыл, не разучился, попробую…