Изменить стиль страницы

— Нет. Неужто? — оживился Шуркин отец. — Всех наделять или пострадавших?.. Кабы земли досыта, я бы не охнул, без ног прожил.

— Болтают зря. Я к слову сказал. У меня в это веры нету, — решительно ответил Тихонов. — Посуди сам: солдат мильены, а земелька, она с давних пор меряется на аршины, на вершки… Откуда казне всем земли набрать?.. Допустим — инвалидам. Так ведь другим будет обидно, скажут — мы тоже воевали. Нет, трепотня… А вот что в Питере рабочий народ балует — правда верная. С голодухи. Супротив, слышь, войны и царя… Да мне плевать на все это!

Он, и верно, плюнул смачно на пол, на самую чистую середину избы, и растер плевок калошей.

— Ха! Долой… да здравствуй… Чита — ал, чнта — а–ал я эти листочки, в окопах подбирал, аккуратно таскал командиру… за папиросы. Он меня завсегда папиросой угощал… По мне — хошь будь война еще лет десять, хошь замиренье сей минутой… царь там, сам черт хвостатый, рогатый на престоле сиди — мне все едино: на войне, слава тебе, больше не воевать, царем не бывать. Провались ты все в тартарары — я и глазом не моргну!

Неподвижные, змеиные глаза его горели черным, торжествующим огнем.

— Интерес, брат, у всех один: «Было бы мне хорошо».

— А другим? — угрюмо спросил отец.

— А другие пускай сами за себя хлопочут. Отец помолчал.

— Дуда старая, плясали под нее… Да. верно, другой песенки и нету на свете, — тихо, тоскливо сказал он, насупясь.

Уронил на стол руки и долго их разглядывал. Потом поднял глаза на Ваню Духа, невесело усмехнулся.

— А говорят, человек не только для себя на свет родится…

— Говорят — кур доят. Ты куриное молоко пробовал? — отрезал Тихонов.

— Ну, не всякой душе думать о барыше, — нахмурился отец и опять долго молчал, разглядывая руки. — Нам бы прожить, и ладно… Работать надо! — добавил он горячо и как‑то нетерпеливо, сильно почесал ладони. — Работа — самое важное в жизни. Без работы человеку нельзя… Зачем уж тогда и жить?

— Вот это мой разговор! Работка нам завсегда в охотку, верно! — воскликнул довольно Тихонов, отворяя дверь в сени. Оттуда он еще раз крикнул: — Ежели что, ты, Николай Александрыч. без всякого стеснения!.. Чем могу, помогу… как мы. значит, фронтовики, оба инвалиды… пожалуйста, завсегда!

Шуркин батя не отозвался. Прислушался, как поспешно сбегает Тихонов с крыльца и мерзлые ступени громко стонут под его ногами, качнул головой и заметил вошедшей в избу матери:

— Этот свое возьмет. С железа сдерет шкуру… Смотри‑ка, во — олк! И откуда, кажись?

Мать с ненавистью откликнулась:

— Откуда? Да таким был сроду. Живоглот… Ка — ак он осенью меня с лошадью обманул! Гуменник‑то я ему, выходит, даром выкосила… Однорукий, а кругом так и огребает, чисто в десятеро лап.

Поговорить им о Ване Духе как следует вдвоем не удалось: пришли бабы из Починок… Еще и сельские мамки продолжали иногда заглядывать, точно надеясь, что, может, отец запамятовал чего, не досказал и теперь, на досуге, вспомнит для них что‑нибудь хорошенькое. Но отец ничего не вспоминал, не рассказывал. Приходилось самим хозяйкам вспоминать, что дома оставлены без присмотра малые ребята, пес их задери, на минуточку нельзя отлучиться по делу.

Из‑за Волги примчалась на радостях тетя Настя, заплакала еще в сенях, как сестрица Аннушка, но тут же засмеялась, закричала мамке весело:

— Сказывала я тебе, сказывала — не реви!.. Помнишь, ты еще блюдце разбила, чай пили… Я и говорю: к счастью… Слава богу, так и вышло!

И хотя все происходило наоборот, тетя Настя тогда, за столом, помнится, ревела коровой, а мать, осердясь, требуя, чтобы она перестала, стукнула чашкой и расколола блюдце, — все равно матери и Шурке приятны были сейчас эти воспоминания. К тому же, верно, тетя Настя, поспешно утираясь, вот так же, как теперь, смеясь сквозь слезы, сказала действительно тогда, что блюдце разбилось к счастью. Напророчила, ай да тетя Настя!

Она не побелела, не охнула, увидев отца, трижды радостно поцеловала в усы, как в пасху. Только потом, лаская Шурку и Ванятку, одаряя домашними гостинцами и разговаривая с бабушей Матреной, она незаметно, как видел Шурка, покосилась отцу в ноги, под стол, как бы поискала там чего и не нашла, зажмурилась, и слезы брызнули у нее в два ручья. Но она спохватилась, засмеялась, шутливо заговорила, что хорошо бы еще чего разбить, потому что все в жизни бьется к счастью.

Материн брат, дядя Архип, муж тети Насти, пропахший, по обыкновению, кожей и варом, молча поздоровался с отцом за руку, уселся на скамью и задымил козьей ножкой, как это он всегда делал, когда приходил в гости. И за столом он не выпускал изо рта цигарки; дым запутался у него в бороде, в лохматых волосах. Сапожник закутался дымом, будто отгородился им от Шуркиного отца, чтобы его не видеть и не разговаривать.

Только когда Шуркина мать, раздобыв неизвестно где, поставила бережно на стол бутылочку, заткнутую чистой тряпочкой, дядя Архип ожил.

— Вот! Пока ты воевал, мы научились водку гнать, — сказал он. — С ног валит. Сильней Миколашкиной.

А выпив, быстро охмелел, принялся толковать отцу про какие‑то необыкновенные кожаные заготовки, которые четвертый год лежат у него в чулане, в сундуке.

— Есть у меня такие… припрятал. Чистый хром, даром что опоек. Для себя берег… Не боятся воды, вот какие заготовки! Приклад— первый сорт, ноне такого не укупишь. Опять же подошва соковая. Крепче земли! Ты ее носи, а она знай токо блестит. Гвоздь от нее отскакивает, не забьешь, вот какая подошва. Теперича таких подошв не вырабатывают… Подарю! Я тебе зна — аменитые сапоги сошью, не будет износу.

Тетя Настя ударила мужа вилкой по лбу.

— Очухайся! Чего ты бубнишь, молчун, подумай‑ка! Стыдно слушать!

Дядя Архип очухался и замолчал.

Потом, когда все уже вылезли из‑за стола, он показал отцу огромный, перепачканный варом кулачище и грохнул им, как кувалдой по наковальне.

— Вот чем надо было воевать! Верней.

Подскочила и загремела посуда на столе. Тетя Настя бросилась унимать мужа, спасать чайные чашки и блюдца, остатки чернослива и сахарные крошки.

А материн брат все ударял черной своей кувалдой по столу, повторял:

— Верней! А? Он зна — ает, кого вдарить, кулак‑то… Не ошибется, не — ет!

И заплакал.

— Эх, омманули нас… омманули! Про — да‑ли народ… за три копейки!

Вот так же плакал Устин Павлыч Быков, лавочник, заглянув к отцу вечером, на другой день. Он принес бате две пачки редкостной махорки — полукрупкн, а матери — порядочный кулек с солью, обронил все это в кухне на суднавку, увидя на полу отца, который щепал лучину на самовар. Быков кинулся к отцу, присел на корточки, схватил его за руку, за косарь и лучину, да так и затрясся от слез. Он ничего не говорил, только держал отцову руку с косарем и лучиной и плакал, утираясь варежкой.

У Шурки защипало в горле. Мать, побледнев, тревожно потянулась к отцу. Но батя только поначалу немного расстроился, всхлипнул, потом держался молодцом, даже было удивительно, как это у него получается.

Устин Павлыч помог отцу сесть на лавку, сам остался на полу, щепал лучину. Руки у Быкова дрожали, косарь слушался плохо, лучина выходила короткая, толстая, как щепа.

— Голубчик ты мой… голубчик! — бормотал Устин Павлыч, вскидывая на батю слепые от слез глаза, и Шурке казалось, что лавочник стоит перед батей на коленях и просит у него за что‑то прощения, а отец, окаменев, не хочет его прощать.

Мать послала Шурку на колодец, за свежей водой на самовар. Когда он возвратился, Устин Павлыч, багровый, какой‑то смущенный, собирался уходить.

— Нет, — говорил он тихонько, устало шмыгая по — ребячьи носом, — нет, дорогуля ты мой, Коля, добром все это не кончится. Сколько народу погубили, покалечили, а за что? Кровушка‑то вопиет… Ах поскорее бы! Чем хуже, тем лучше…

Отец поднял брови:

— Это как же?

Быков только рукой безнадежно махнул.

— Прощай. Утешить мне тебя, дорогуля, нечем…

— А мне и не надобно никаких утешений, — сурово — гордо отозвался отец и как‑то выпрямился за столом. — Я знаю сам, чем себя утешить.