— Ну? Чем же? — слабо заулыбался Быков. — Экий ты удалец, как я погляжу, храбренький!.. Говори, говори!
Но отец ничего больше не сказал.
Мать хотела заплатить Устину Павлычу за соль и табак. Он рассердился, прикрикнул на нее:
— Ты, Пелагея Ивановна, меня уж и за человечишку не считаешь! В лавку почаще заглядывай. Кому нет, а тебе завсегда найдется из последнего… Потому — все мы в долгу неоплатном перед доблестным воинством нашим…
И опять прослезился.
А отец, глядя, как мать благодарит и прячет в суднавку подарки, как‑то весь задергался и неожиданно взвизгнул:
— Дешево ноне солдатское‑то мясцо! Устин Павлыч попятился к двери.
— Да разве я… дорогунчик, Коля… Николай Александрыч! Бог с тобой, прости, ежели обидел…
И заторопился, ушел.
Отец долго не находил себе места в избе, хватался за разные дела, грозился, что вышвырнет псу под хвост подарки, отправит обратно.
А утром, за завтраком, мать солила картошку из знакомого кулька, отец видел это, хмурился, но уже молчал. И когда у него самого кончилась махорка в жестянке — масленке, он полдня крепился, потом все‑таки достал из суднавки дареную полукрупку, распечатал пачку, понюхал и, довольный, заключил:
— Вахрамеевская, первый сорт.
Бережно отсыпал чуть на ладонь, свернул из бумаги тонкий, крохотный крючок. Вздохнув, закурил и прошептал кому‑то с угрозой:
— Погодите, баламуты… выкарабкаюсь! Он что‑то таил про себя, помалкивал о горшках, — может, еще что придумал хорошее. Шурка радовался, свыкался понемногу с несчастьем отца, научился почти спокойно глядеть на кожаное батино сиденье. Его беспокоило только непонятное отношение отца к самому важному, мальчишески дорогому для Шурки — к войне, нежелание бати — героя толковать с мужиками про войну.
Но в конце концов пришел такой день, разговаривать ему пришлось.
Глава V
ВРАЛЬ МИТРИЙ СИДОРОВ И ЕГО ПЛЕННЫЙ
Настоящий разговор отца с мужиками состоялся по особому случаю. И от этого долгожданного разговора Шурке сызнова стало не по себе.
А случай вышел такой: заявился к ним поздно вечером карасовский инвалид Митрий Сидоров. Только что отужинали. Мать на кухне впотьмах творила тесто на хлебы. Шурка за столом возле покуривавшего, молчаливого отца торопливо дописывал в тетрадь задачку, придвинув поближе отвоеванную на минутку лампу, и проклинал одного лодыря, которому давно надо было ткнуться носом в арифметику. Бабуша с Ваняткой уже укладывались на печи, как вдруг застучало — загремело необычно на крыльце, потом в сенях, и отец, сдвинув брови, недовольно проворчал:
— Кто там еще? Покою совсем нету…
В дверь вместе с холодом, плеснувшим ледяной волной по ногам, просунулся самодельный костыль, обитый на конце железом.
— Али поздно… незваному гостю, татарину? — раздался веселый, звонко — надтреснутый голос из сеней.
Не отвечая, хмурясь, отец поднял над столом лампу, вглядываясь.
Вслед за костылем просунулись в избу молодецки сбитая набекрень солдатская выгоревшая фуражка с дыркой на околыше вместо кокарды, заиндевелый русый чуб, смеющийся рот до ушей.
Лампа в руке отца дрогнула.
— Митрий Иванович?! Да, ради бога, заходи, пожалуйста, ничего не поздно.
Мать, бросив квашню, кинулась подать вошедшему табуретку, но инвалид, гремя костылями» выбрасывая вперед неправдоподобно длинную правую ногу в полосатой штанине и черном стоптанном валенце, шагнул прямо к столу. От фуражки и чуба валил пар.
— Из дому вышел засветло, думал, какая попутная подвода прихватит на шоссейке… Ан, ни леший не догнал, едрена — зелена… Взмок!
Костыли, скользя, разъехались по полу. Сидоров подхватил их под мышки, скакнул на одной ноге к отцу. Бритое, без усов, и оттого очень молодое лицо его, разинутый в смехе, незакрывающийся рот, прижмуренные, в белесых, телячьих ресницах, веселые, светлые глаза, надтреснутый, но еще звонкий голос — все было какое‑то не мужицкое, немножко балаганное. Митрий Сидоров смахивал бы на парня — гуляку, если бы не костыли. Он сразу чем‑то не понравился Шурке.
— Видал я, как ты на рысаке с войны прикатил, невдогад подойти, запросто сказать, постеснялся… Ну, здравствуй, вояка, из двести осьмого запасного!.. Свиделись! А славно ты тогда орало‑то заткнул офицерику! Тыловая вошь! Окопались, нелюди, сволочуги на нашу голову. Да плевать, надоело!.. Дай‑ка я с тобой, друже, похристосуюсь. Вот уж правду народ говорит: воистину воскрес ты, Александрыч, леший тебя задери!
Смеясь, он сдернул фуражку, наклонился над столом — кудрявый, мокрый, с румянцем в обе щеки от мороза. Они обнялись с отцом, расцеловались и прослезились.
— Живы — здоровы… И слава богу… — бормотал батя, как‑то особенно ласково похлопывая ладонями по дырявым шинельным рукавам Митрия Сидорова, по насаленным до блеска рогулям костылей, высунувшимся из‑под мышек.
Прежде чем сесть на табуретку, гость заботливо ощупал карман своей кургузой, сильно поношенной, даже подпаленной с одного бока шинеленки.
— Цела!
И обрадованно выставил перед отцом сороковку, должно быть, с самогоном.
— Вот уж это лишнее… совершенно лишнее, — хмурился и улыбался отец.
— Уговор забыл?! — вскричал весело Сидоров, стуча костылем. — Коли живы будем — встретимся, едрена — зелена, за сороковкой. Ась?
— Ну как забыть, уговор помню. Однако напрасные хлопоты, Митрий Иваныч.
— В самый аккурат, по военному: р — раз — и в глаз! — хохотал Сидоров. — Хозяюшка, пару огурчиков, капустки! — распоряжался он, как дома. — А ты, парнюга, — живо обратился он к Шурке, заговорщицки подмаргивая, — тащи посуду, стаканчики, из коих и монахи балуются. Сообразил?
— У нас нет стаканов, — насупился Шурка, складывая тетрадку с недописанной задачкой, убирая пузырек с чернилами и ручку. Где уж тут уроки делать, коли в ушах звон, стол дрожит н качается, и батя сам не свой, вроде не прочь распить в заполночь даровую бутылочку. И стакан один, жалко, еще разобьет этот Сидоров.
— Нету стаканов, подавай чашки, эвон, вижу, в горке стоят, — говорил Митрнй. — Рюмок не надо: мелка для солдата посудина, отвыкли. Да не серчай, дядя, разучивай свои уроки, а то завтра в школе как раз, едрена — зелена, угодишь столбом к печке… Не бывал там? А я, помнится, частенько, ха — ха — ха!
— Я выучил уроки, — пробурчал Шурка, думая о том, что придется встать утром пораньше: негоже обманывать Григория Евгеньевича, даже если он не спросит задачу. Балагур Митрий Сидоров ему определенно становился неприятным.
Вот он, похохатывая, сбрасывает прямо на лавку свою драную шинеленку, ставит в угол костыли, перепоясывается, обдергивает розовую ситцевую рубаху, мятый, старенький, пиджачишко и, шутливо поплевав на ладони, режет толстыми, безжалостными ломтями поданную матерью последнюю горбушку, крошит в блюдо крупно огурцы и картошку, раскладывает вилки, ставит чашки, будто не он пришел не вовремя в гости, а Шуркин отец. Тот сидит, поводит по — тараканьи усами, обрадованный и стеснительный: ему, видать, неловко перед мамкой за Сидорова и за самогон. Батя и хмурится и усмехается, настойчиво угощает позднего гостя Быковой полукрупкой из заветной жестянки. А Сидоров знай себе треплется:
— Мы с тобой, Александрыч, ноне как родные браты, на одно лицо: я — без ноги, ты — без двух… Я считаю, без башки много хуже, хо — хо!.. Баба у меня, слышь, до — олго ревела, не могла привыкнуть, особенно как зачнем спать ложиться. «Не могу, грит, видеть пустую подштанину, как она дрегается…». Скажи на милость, барыня какая, леший ее задери! Теперь молчит, свыклась, едрена — зелена… Раздавим скляночку первача, вспомянем двести осьмой, и я улетучусь, не беспокойся.
— На костылях‑то? Глядя на ночь? Никуда я тебя не отпущу, — решительно говорит отец и приказывает матери сдвинуть две лавки и постелить для гостя.
— И это могу. Заночую, — соглашается еще веселый Митрий. — Я теперь, Александрыч, все могу… Вот только плясать еще не научился. Чокнемся, едрена — зелена, обрубочек ты мой ненаглядный! Будь здоров, чтоб у тебя четыре копыта новых выросло…