Изменить стиль страницы

— Где ты пропадал? — сурово спросил Шурка, выплевывая пуговицу.

— Мамаха… в больницу… ходила… Домовничал, — прошамкал Яшка, неловко ворочая языком, будто ему что мешало говорить.

— Что у тебя во рту? — подозрительно вскинулся Шурка. Петух высунул язык. На языке прилипли сморщенные желтые горошины.

Шурка отвернулся.

— Домовничал, — проворчал он. — Ну и продомовничал царство небесное. Тут, на сходе, такое творилось — вовек не увидишь больше.

— Да я чуточку слышал от ребят. Ты расскажешь, эге?.. Я ведь даром времечка не терял, — шепнул многозначительно Яшка. — Полгорбухи на печи высушил на сухари. Румянистые вышли, скусные!.. А ты что запас на дорожку?

— Молотил целое утро. Рученьки отваливаются, до сухарей ли тут, — пробурчал Шурка.

Петух с уважением потеснился в окошке, чтобы усталому солдату было удобнее и легче висеть на подоконнике.

— Ничего, Саня, наверстаешь, — утешил он. — Сухари — плевая штука. Я все здорово обкумекал… Ты валенцы мокрые где сушишь зимой, когда с гулянья приходишь? На печи?.. Ну и хлебушко там же надо сушить. За обедом, за ужином стибрил кусочек — и на печку, на горячие кирпичи. К утру высохнет в камень, не укусишь.

— Не больно‑то много кусков на столе за обедом и ужином. Мамка заметит.

— Ну, свой пай не доешь, спрячь. Для такого дельца и поголодать маленько не грех… Сегодня ломтик не доел, завтра — горбушку. Считай, сколько за неделю накопишь сухарей. Котомку!.. Слушай, Саня, а как бы нам не прозевать машину на станции. Она, чай, машина, не каждый день возит на позицию солдат.

— Молчи!

Шурка выразительно толкнул плечом Петуха. Катька Растрепа вострила уши, следя с завалины за приятелями.

Яшка моментально сделал скучное лицо. Шурка тоже на всякий случай зевнул.

Они просунулись подальше в окошко, в самую гущину герани и ваньки мокрого, закрутили носами, зачихали. Яшка догадался спустить потихоньку кринку с вонючей геранью себе под ноги, на землю, а ваньку мокрого с его розоватыми, похожими на опестыши, просвечивающими стеблями, усеянными мелкими алыми лепестками цветов, Шурка осторожно отодвинул на самый край подоконника. И сразу стало свободнее дышать и смотреть, что делалось в избе Марьи Бубенец.

Уже не бутылка с орлом, не голубая сахарница удивляли теперь Шурку. Удивляли его бабы.

Он всегда считал, что хорошо знает мамок, их повадки, зажмурясь отличит каждую, не ошибется. Но сейчас он не узнавал не только сестрицы Аннушки, богомольной копотуньи, Катькиной тихой, маленькой, постоянно озабоченной мамки и злой, с исплаканным старушечьим лицом, разучившейся улыбаться Сморчихи — он не узнавал своей матери.

Она была не такая, как всегда, не такая, как дома, когда, управившись с делами, скучала и сердилась, места себе не находила в избе, не такая, как вчера в риге, в худой шалюшке, сгорбленная, с пустыми глазами, и не такая, как сегодня утром на молотьбе, кланявшаяся снопам. Она была сейчас совсем иная, Шуркина мамка, — с косой, закрученной туго на затылке, в праздничной ковровой шали, с залежалыми складками, но еще почти новой, кинутой на плечи, застенчиво чокавшаяся с бабами и ставившая, не тронув, рюмку на стол возле себя, — молодая, красивая, как девка, так что Шурке почему‑то даже стало немножко стыдно, и он поспешно отвел взгляд.

Все бабы на складчине цвели, как поздние георгины, и были похожи на девок. Они и веселились, как девки.

— Маша, ягодка, хмельно твое вино, да подсластить некому! — игриво кричала из‑за самовара Катькина мамка и сияла сама, как мятый начищенный самовар. — Говорю: подсластить бы винцо. Горькое, слышь?!

— Сластило куда‑то укатило, ай, ей — богу! — смеялась красная и потная хозяйка, суетясь у стола. — Кушайте, подруженьки, на здоровьице!.. Поля, да пригубь хоть каплю! Не стесняйся, женихов нету. Алексевна, ты ничего не кушаешь, церемонишься!

— От такой напасти — не пропасти. Эка беда, что горько, — гудела Солина молодуха, обмахиваясь платком, как на «беседе». — Ты сама‑то кушай, не вертись перед глазами. Попробуй моего, поджаристого, с грибками… Было бы кого радовать. А радость‑то, вот она, по лавкам сидит. На всех мужиков хватит. Вон ее сколько, радости!

— Ой, молоде — енька, востре — енька! Смотри — и! — грозила сестрица Аннушка, хихикая и исправно поедая ватрушку попеременно с пирогом и малосольными огурцами. — Замо — олола мельница. Свекро — овь услышит, зада — аст тебе!

— А что? Свекровью грозу — в узелок завяжу! — беззаботно, громко отвечала за Солину молодуху Катькина веселая мамка.

— Батюшка‑то у нас был горшель, стро — огий, беда. Зимой до петухов с лавки не слезал. Вертит, вертит вот эдак, бывало, свой круг и глину ляпает — горшки там, плошки, кринки… И ты сиди пряди, за светцом приглядывай. На улицу высунуться не смей, разве что в праздник, — скрипуче рассказывала пастушиха, держа блюдце на растопыренных пальцах, точно на подставке, и удобно, покойно подперев локоть свободной рукой. Она дула на горячий чай, прихлебывала маленькими глотками, и злое, исплаканное лицо ее, коричневое, в морщинах, как гриб сморчок, было обиженное, пот катился, будто слезы, словно пастушиха жаловалась бабам. — А весной, летом — и того хуже. Праздник не праздник, как поужинаем, бывалоче, сейчас — и крыльцо и калитку на запор. На улице, чу, песни, гармонь, пляска… А ты не смей выглянуть, даром что осьмнадцатый пошел: за косу — и вся недолга. Торчишь у окошка и пикнуть боишься, на матушку поглядываешь исподтишка… Не вытерпит матушка, попросит: «Отец, невестится ведь девка‑то. Что же ты ее взаперти держишь? Эдак и замуж не выдашь, на твоей шее останется, вековухой, обмывать покойников». А жених‑то у меня уж был… Евсейко, он самый…

Что‑то мелькнуло на обиженном лице Сморчихи, голос ее перестал скрипеть. Блюдце подпрыгнуло, горячий чай обжег ей растопыренные пальцы. Но она этого не заметила.

— Так‑то вот. Говорю, он самый, Евсейко — женишок мой… «Отпусти, слышь, на малую минуточку, дай девке роздых, душеньку отвести», — это матушка наговаривает. «Цыц! Знаю, что делаю», — вот и весь сказ. На порожке батюшка посидит, табачку понюхает и лучину задует. «Спать, скажет, завтра чуть свет за ноги стащу, ясен колпак, в лес поедем, дрова рубить». Спасибо, хоть не ударил матушку, да и меня заодно. Ясен колпак — любимое его было словечко. В добрый час он его говаривал, батюшка… Ну и побредешь в чуланку, свалишься на постельник и ревешь в три ручья, досыта… А под оконцем чуланки Евсейко скребется, ровно мышь. «Люба, Люба, шепчет, выглянь!» Не вытерпишь, откуда смелость возьмется, высунешься как встрепанная. А оконце — махонькое, кажись кошке не пролезть. Торчишь в нем, как сейчас помню, в оконце, сердишься: «Уйди, беспутный, услышит батюшка — осерчает!» А он, Евсейко‑то, негодный, хвать тебя за плечи и, ровно малого ребенка, так из оконца на руках и вынет, зацелует, бывалоче…

У Сморчихи мелко дрожали сухие, тонкие губы. И вдруг каждая морщинка заулыбалась, точно лучики побежали по коричневому лицу и осветили его. Она вся затряслась, заклохтала смехом, чуть не выронила блюдце с чаем.

Шурка и Яшка, глядя на Колькину мать, на ее необыкновенную улыбку и неслыханное клохтанье, тоже невольно засмеялись.

Бабы хохотали за столом, задорно перекликаясь:

— В девках гулять — отцы не велят, замуж выйдешь — ребятня за подол держит, не пускает… А — ах ты жизня наша распрекрасная, чтоб тебе провалиться!

— А забыла, как в песне поется: жена — дом, жена — стон, жена — радость моя?!

— Верно — о! Как сойдемся — раздеремся, разойдемся — слезы льем, ай, ей — богу!.. Да пей ты, Полюнька, а не то за ворот выльем.

— Пей, пой, веселись — на хорошенькой женись!

— Все мы в молодости хорошенькие, а теперя отвернясь не насмотришься.

— Ох, правда…

— Ну, по останной, подруженьки! Стары, да милы. До донышка, ну! — командовала Марья Бубенец, доливая рюмки, колыхаясь от смеха, расплескивая драгоценную водку по столу.

Бабы зазвенели рюмками. Шуркина мать, чокнувшись, выпила и долго не могла отдышаться.