Изменить стиль страницы

Видится Шурке, как его отец и дядя Родя, отбиваясь штыками, приготовились помирать… Но нет, шалишь, конопатые! Шурка и Яшка ползком, под градом пуль, разрывами снарядов, тащат в окоп патроны. Ого, целый ящик! Два ящика!.. На, тятенька! Бери, дядя Родя! «Спасибо, Александр, спасибо, Яков! Молодцы!» — говорит дядя Родя, заряжая винтовку. «Ай да Шурок! — шепчет отец, раздувая усы. — Прости ты меня, не привез я тебе тогда, в Тифинскую, ружьецо, которое ты просил… Бери настоящее, здесь эвон их, ружей, сколько валяется. Ну, выручил… спас меня, сынок!»

Шурка с Яшкой Петухом хватают по ружью, мало — по два хватают и по третьему на запасе держат, возле себя. И палят, палят то из одной, то из другой винтовки… Немцы отступают… просят мира… Серебряные крестики болтаются на зеленых рубахах у солдата Александра и солдата Якова…

А мамки ничего этого не знают и все еще горько жалуются.

По шоссейке от станции идет Митя — почтальон со знакомой железной тростью и черной кожаной торбой на боку. Шурка одним глазом следит за ним. Внезапно вспоминает паука — летуна на светлой паутине.

Неужели не исполнится примета, не завернет Митя к ним в переулок?

Почтальон постоял на перекрестке, почесал волосатую скулу, порылся в торбе и шагнул через канаву.

Шурка сорвался с подоконника, кинулся вдогонку.

«От бати письмо! От бати…» — ликовал он, мчась во весь дух, не разбирая луж и грязи.

Он не помнит, как серый твердый пакет очутился у него в руках. Кажется, почтальон не хотел отдавать письмо, строго спрашивал, где мать. Ну и чудак же Митя, вот уж верно, что припадочный, ничегошеньки не понимает! Да разве Шурка потеряет письмо от отца, долгожданное, такое большое! Он подержал пакет на ладошке, покачал, как на весах. «Молчал — молчал тятя, а уж написал, есть что почитать», — подумал он с восторгом и счастливо проверещал:

— Спасибо, дяденька Митрий!

— Не за что, — буркнул почтальон и подергал себя за ухо. — Эх, ты… черноногий глупыш! — сказал он, вернулся на шоссейку, пошел дальше, в Глебово, громко стуча по камням железной тростью.

Шурка полетел обратно к избе Марьи Бубенец.

Не утерпев, он на бегу разорвал пакет. Там оказалась всего — навсего тоненькая, сложенная вдвое, серая, как пакет, бумажка.

У него остановилось сердце. «Повестка!.. Такая же, какую получила Катерина Барабанова…»

Он ткнулся носом в бумажку, прочитал, закричал и не услышал своего голоса.

Он бежал и плакал и словно не двигался с места, как в страшном сне. Перепуганный Яшка мелькнул перед ним и пропал. Катькины растрепанные волосы мешали ему, лезли в глаза. В избе Марьи Бубенец все еще пели «Трансвааль», и грустный, сильный голос матери выделялся из бабьего хора и разносился по улице.

Шурка кинулся к окошку, сшиб банку с цветами.

— Я тебе задам, баловник! — сердито крикнула Марья.

— Ма — ама! — бился Шурка в окошке. — Тятю… у — у… убили! В мертвой темноте появилось белое лицо матери,

— Нет! — слабо замахала мать руками и шалью. — Что ты?.. Нет! Нет!

Увидела серый пакет, замолчала, опустилась на лавку.

Слышно было, как Солина молодуха, допевая песню, вымолвила шепотом:

— За кривду бог накажет нас… за правду наградит…

Глава XV

МАТЬ

Мать лежала на кровати, лицом к стене, в нарядной кофте и башмаках, укрытая ковровой шалью. На божнице, перед иконой Христа — спасителя, теплилась зажженная сестрицей Аннушкой синяя лампадка. Задумчиво — ласковый огонек ее отражался голубоватым дрожащим пятном на строгом потрескавшемся лике Спасителя, скользил по двум венчальным, перевитым сусальным золотом, огаркам свечей с букетами пыльных бумажных цветов. Лампадка освещала краешек потолка с приползшими на свет и тепло тараканами, чуть изливала бледное сияние на стол, где лежал серый страшный пакет, а дальше все в избе тонуло в тягостном сумраке. Бабы, набившись в кухню, мешали сестрице Аннушке, взявшейся управляться по хозяйству, тихонько вздыхали и говорили шепотом, словно в избе лежал покойник. Один Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, играл камешками и стекляшками на подоконнике, сидя, как всегда, с ногами на скамье.

Забравшись на печь, устав от слез, Шурка щурился на синий, манивший к себе огонек лампадки и боялся взглянуть на кровать.

Уж лучше бы она выла, рвала волосы, как Катерина Барабанова, его мамка. Лучше бы ее вели домой под руки, без памяти, — все было бы легче. Нет, она сама дошла, свалилась на кровать и лежит, как мертвая.

Бабы пытались ее утешать.

Писаря‑то, слышь, пьяница на пьянице, чтобы у них руки по локоть отсохли, пишут, а чего — и сами не знают. Народу на войне много, поди‑ка разберись: кто убит, кто жив, который ранен или пропал без вести. Вестимо, нахлестались политуры этой самой, перепутали в повестке фамилью, а ты убивайся. Ой, рано, рано хоронить собралась, Пелагеюшка, послушайся ты нас, опомнись! Может, еще и голос подаст, и сам вернется, мало ли таких случаев бывает. Ай, правда! Ждем же мы своих беспутных и дождемся, ай, ей — богу! Да вот тот же горшель Митрий Сидоров из Карасова. Два года пропадал без вести, Агафья в поминальник за упокой записала, а теперича, гляди‑ка: вернулся домой. Всего одной ноги и не хватает, слава тебе…

Мать не отзывалась с кровати, и бабы отступились.

Она молчит, пора бы, кажется, Шурке к этому привыкнуть.

Но он понимает — молчание это не похоже на вчерашнее, в риге. Тогда она еще верила, что отец, может, и жив. И нынче утром, на молотьбе, надеялась, пошла на складчину, веселилась, пела песни. А сейчас ей, как и Шурке, не на что надеяться, — поэтому молчание матери страшное, как пакет. Вот разорвется у матери от горя сердце, умрет она взаправду, и останутся Шурка и Ванятка круглыми сиротами. Что они тогда будут делать, как будут жить?

Его горячее, безудержное воображение тотчас нарисовало картину: странно вытянувшись, лежит мать на лавке под образами, в гробу, белая, холодная, в бумажном венчике, и Василий Апостол, сдвинув брови, читает над ней псалтырь; горит в изголовье тонкая желтая свечка; бессонные руки матери успокоились на груди, руки сложены тяжелым снежно — лиловым крестом; бабы пришли прощаться, воют, причитают, а в сенях уже толпятся мужики с полотенцами, чтобы нести гроб в церковь отпевать и закапывать…

Шурка кубарем слетел с печи на кровать.

— Мам, вставай… ужинать пора, я есть хочу… да мамка же! — пристал он и со страхом схватил ее за руку.

Рука была теплая, легкая, в знакомых шершавинках, и Шурка сразу затих. Он слышал дыхание матери, она повернулась на спину, приподнялась, хотела встать и опять легла.

И пусть лежит, лишь бы не умирала. Он не хочет есть, это он так сказал, понарошку, чтобы только дотронуться до матери. Вот она полежит и уснет. Он не станет ее будить и Ванятке не позволит. Завтра проснется пораньше, сам истопит печь, лепешек напечет, щей сварит, подоит корову, — подумаешь, какая невидаль!

Он сидел на корточках около матери, и от того, что она пошевелилась, повернулась на спину, ему перестало быть страшно, он как‑то немножко успокоился. Он подумал, что бабы, пожалуй, правду говорят, — может, тятя еще вернется. Вот идут — идут денечки, не заметишь, как настанет такой, необыкновенный, словно в сказке, распахнется без стука дверь, и войдет в избу отец, в шинели, в солдатской фуражке, как у Матвея Сибиряка, снимет котомку у порога, скажет: «Не ждали?» Шурка с криком кинется к отцу, повиснет на шее. А Ванятка обязательно в угол забьется или за мамкину юбку схоронится, он ведь не помнит тятьку, подумает, дурак, что чужой дядя пришел. «Полно, глупый, — скажет мать, плача и смеясь, — ведь это папка твой, папка!..» Отец сграбастает их обоих, поднимет на руки, зачнет возыкать, как на качелях. Ванятка осмелеет, завизжит от удовольствия. «Экие большие вымахали! — порадуется, подивится отец. — Шурок‑то, кажись, весь в меня, а Ванюшка — вылитый в мамку, раскрасавец. — И, опустив их с рук, перекрестится на иконы. — Ну, так здравствуйте!»