Изменить стиль страницы

Он поспешно, накрепко вытер щеку рукавом. Исподтишка, уголками сконфуженных глаз осмотрелся: не видел ли кто из ребят его позора? Засмеют!

К несказанному счастью, приятели давно разбежались, он был на шоссейке один. Это его несколько успокоило, вернуло ему сносное расположение духа.

«Удивительно, до чего любят девки лизаться, — презрительно размышлял Шурка, идя к дому и все еще чувствуя, как жжет щеку. — Хлебом вертихвосток не корми, только дай губами почмокать… А чего тут интересного — понять нельзя. Стыдобушка, срамота… помадой воняет и солеными огурцами. Вырасту парнем — ни за что не буду целоваться… даже с Катькой».

И побагровел, вспомнив за собой кое‑что решительно противное тому, о чем он рассуждал.

Ох эти глупые золотые косички с розовыми бантиками, которые ему тогда приглянулись! Этот дурацкий фокус, выкинутый им неизвестно зачем, вместо того чтобы показать Катьке тяжеленные, зазвонистые полтинники, оттягивавшие напуск праздничной матроски… (Полтинники? Серебряные? Ах! Ах!) И, главное, то, что сделала потом сама Катька, заставив его зажмуриться. (Ой! Ой!) Всего этого попросту не могло быть. Оно невозможно и так же немыслимо, как если бы он, Шурка, рехнулся с ума, полез в колодец или сунулся головой в огонь.

Но, боже ты мой, ведь все это было! Свалиться ему еще раз в канаву, если он врет. Нет, он отлично помнит, как поначалу им было ужасно стеснительно, не по себе, будто они что‑то украли. А пообтерпелись — ничего, даже очень весело, и они, нареченные жених и невеста, схватились за руки, помчались на гулянье — к медовым пряникам, сахарным куколкам и клюквенному квасу. И это, самое важное, самое дорогое, воскресшее в душе, в глазах и во рту, окатило сейчас Шурку такими волнами неизбывной радости, восторга — с мятным холодком, паточной сластью и можжевеловым дымом из самовара квасника, с бешеным желанием выиграть перочинный ножик, с жарким светом заброшенного в поднебесье, к стрижам, крестика на сахарной колокольне, с громом барабана, радугой, упавшей на землю, — что он невольно засмеялся, заскакал — запрыгал по шоссейке и, кажется, не прочь был повторить при случае свой дурацкий невозможный фокус.

Но скоро он взял себя в руки, насупил белобрысые брови. Он сплюнул сквозь зубы с тем мужским презрением и независимым достоинством, превыше которых нет ничего дороже на свете для мальчишек.

«Когда это было… давно! — оправдывался Шурка перед своей молодецкой совестью. — И полтиннички‑то ухнули на проклятой вертушке с петушиным перышком. Пятака не осталось на гулянье, а гармошки и ножичка с костяной ручкой мы с Яшкой тогда и не понюхали, несмышленыши… И все это одни глупости, — сказал он себе сурово. — А вот что песни у девок неправильные, это уж верно. Не умирать надо, коли застрелили мил — дружочка, а бежать поскорей на Карпаты, подобрать живехонько ружье и палить в супостатов, пока они не грохнутся на колени. Да, да! Постой, мы с Яшкой изобразим хорошую кадриль… Русского царства захотели? Нате‑ка, выкусите!»

Он с наслаждением сложил пальцы, как Ося Бешеный, и показал кукиш.

— На! Понюхай, чем пахнет? Скусно? — заорал он на всю улицу.

И вдруг увидел перед собой вытянутые руки Катерины Барабановой, увидел лоскутное, свернутое кулем одеяло, которое она швырнула на стол усастому. Одеяло опять ударило его щемящим плачем по сердцу.

И все то непонятное, отрадное и тревожное, что веселило, пугало и огорчало, когда он вертелся на изгороди, наблюдая сход, обрушилось сейчас на него с новой силой, задавило, он не мог вздохнуть и опять не знал, что ему делать: сердиться на мужиков и баб или радоваться?

В таком расстройстве и смятении добрался Шурка до избы Марьи Бубенец.

Здесь его ожидало новое потрясение: из распахнутых, точно летом, в жару, окошек, заставленных банками и старыми кринками с геранью, лимоном и надоевшим ванькой мокрым, вырывались на улицу песня, стеклянный звон, веселый галдеж, как в прежнюю Тихвинскую, только что им помянутую не к добру. На завалине, на подоконниках висели, болтая пятками и лягаясь, ребята. Знакомый рваный жилет вольготно располагался в пол — окошка, обороняя захваченную позицию воинственными локтями.

Шурка кинулся к приятелям.

— Что тут такое? — спросил он Кольку Сморчка, которого в этот самый миг стянула с завалины за ногу Катька и победительницей заняла освободившееся место.

С кнутом через плечо, в батькином сером, заскорузлом от дождей холстяном пиджаке, Колька, должно быть, застрял тут, идя после обеда на выгон. Задыхаясь, тараща от возбуждения глаза, он долго не мог путно ответить.

— А? Чего? — непонимающе бормотал он, точно спросонок, хлопал веками и опять было полез на завалину, как на печку.

С помощью дружеской затрещины Шурка кое‑как привел Кольку в чувство.

— Потеха! Бабы гуляют… складчина, — выпалил наконец Сморчок — младший, переводя дух, кося от счастья глазами. — И моя мамка сидит за столом. Водку пьет… У — ух, веселая мамка!

— Какая водка? Очумел!

— Я почем знаю какая… Всамделишная, царская, вот какая. Тетка Марья целехонькую бутыль выставила. Сам видел — с красной головкой. Ей — богу, не вру, отсохни рука!

Шурка растолкал ребят и повис на подоконнике рядом с жилетом.

Действительно, посредине липового, добела выскобленного стола, заваленного свежими и малосольными, россыпью, огурцами, яичной скорлупой, кусками аржаных воскресных пирогов и лепешек, нанесенных мамками, — с морковной начинкой, солеными грибами, толченой картошкой и луком, с припекой творога, пареной репы и бог весть еще с чем, — красовалась, словно ледяная сосуля, зеленоватая бутылка с черным двуглавым орлом на ярлыке и с красным сургучом на горлышке. В бутылке еще виднелись порядочные остатки известной мужицкой благодати, столь ныне редкостной, что Шурка засмотрелся на бутылку, как на диковину.

Верно, пьяный Саша Пупа притащил водку со станции когда‑нибудь в богатый час, и Марья, избитая в кровь, сбегав топиться на Волгу и не утопившись, выудила в отместку из мужниного кармана разнесчастную бутылку, спрятала под горячую руку в подполье или на чердак, позабыла и вот теперь, вспомнив, угощала себя и соседок. Кипел на железном, расписанном узорами подносе рыжий самовар, в заплатах, точно старый начищенный сапог, звенели рюмки и чашки, а в голубой, с отбитым краем, сахарнице, на самом ее донышке лежала горстка разноцветного ландрина — зубодёра. Это была вторая диковинка, почище первой, и Шурка воззрился на голубую сахарницу, не мог оторвать от нее глаз.

«Кто же это в нашем переулке пьет чай с ландрином? — гадал он, сглатывая слюнки. — А Колька не заметил, слепня!.. Вот оно почему Марьи Бубенец не слышно было на сходе… Да кто же это такой богатый, с гостинцами живет, счастливчик?! И я не знаю, и ребята не знают», — горевал он, и ему до смерти захотелось подержать во рту кисло — сладкий, крепкий, прозрачный, как стекло, леденец.

Цепляясь за подоконник одной рукой, как обезьяна, он проворно, неизвестно зачем, пошарил у себя в кармане. Ничего не вышарил там, кроме хлебных крошек и оторванной от штанов пуговицы. Он сунул пуговицу в рот, покатал ее языком, и, глядя на голубую сахарницу, ему показалось, что он сосет ландринину.

На лавках и табуретках, вокруг стола, тесно посиживали раскрасневшиеся, принаряженные бабы, пели, разговаривали, смеялись, чокались рюмками, хлебали чай с блюдцев и изредка лазали, каждая двумя пальчиками, в заветную сахарницу. Шурка отыскал мать, сидевшую над полной рюмкой и закусанной середкой чужого, с морковью, пирога. Чашка с крепким, должно китайским, чаем стояла на блюдце нетронутая.

«Хоть бы догадалась нам с Ваняткой ландрининку домой принести… ну, пол — ландрининки. Да ведь не догадается, вон она какая, — чай не пьет, в сахарницу не лазает, только и знает песенки распевать. Тоже нашла время», — подумал он с обидой, все еще видя перед собой деревянные руки Катерины Барабановой и заливающееся плачем, шевелящееся одеяло.

Чтобы немного отвлечься от этого бередящего душу видения, о котором он не хотел думать, а все думал, он обратился к хозяину рваного жилета. Яшка давно подталкивал его украдкой локтем и таинственно подмигивал.