Изменить стиль страницы

— Пошумели и хватит, мужички. Что ж горло‑то попусту драть?.. Замолчите вы, бабы, раскудахтались, и без вас тошно! Мирком да ладком, она, может, беда‑то, и пройдет сторонкой, — сердито — ласково покрикивал, уговаривал Устин Павлыч, вьюном вертясь среди народа, оттирая всех подальше от стола. И было непонятно, чью он держит сторону, потому что он и на приезжих покрикивал: — Какой бунт? Привиделось… Мы, ваше благородие, люди смирные, чтобы супротив власти… боже упаси! Сердечко изболелось, оттого и кричим. Ведь тоже не лыком шиты, понимаем немножко. Горе‑то общее… А как быть? Не грешно и у народа спросить. Может, что и посоветовали бы… в той же самой… Государственной думе.

— Дума не про нас думает!

— А я про что, Никита Петрович, любушка моя? Именно — не про нас. Стало, мы сами должны чинно — благородно о себе думать и государю советовать.

— Уж ты бы посоветовал… да в чью пользу?

— Вот еще нашелся Распута! На место Гришки метит.

— Отдай хлеб казне, ежели такой добрый.

— Он отда — аст, чинно и благородно… когда пуд на красненькую подскочит на базаре!

К неудовольствию Шурки, на сходе началась обычная перебранка. Точно и не было писаря и усастого. Мужики накинулись на Устина и теперь ненавидели его одного. И он не мог, как прежде, заставить сход замолчать, потому что лавка его торговала плохо, в долг у него брали муку одни солдатки, да и они отрабатывали, — на деньги Устин Павлыч нынче не любил отпускать товары. Ему и об этом сейчас напомнили. И землей безлошадных, которую он прибрал к рукам, укорили. И быка Шалого не позабыли. Гребет за быка втридорога, и все в отработку. Устин залаял на мужиков, как он лаял недавно на Ваню Духа.

Усастый и писарь не мешали народу, отдыхали на стульях, очень довольные, что про них забыли. А отдохнув и пошептавшнсь, затрубили, заквакали и почему‑то одержали верх над перебранкой.

— Нет желающих идти на окопы?.. Начинаю жребий — с. Подходи! — распорядился писарь, как будто ничего на сходе не произошло и мужики не отказывались. В руках у него очутился полотняный мятый картуз с бумажками, свернутыми крохотными трубочками. Он потряс картузом, как решетом. — Тащи! Не задерживай! Ну — у?..

Тут мужики опомнились, перестали доругиваться с лавочником, их словно ветром сдуло с лужайки. Они сгрудились у бревен, плотно, плечом к плечу, как стена на волжском лугу во время драки с глебовскими из‑за покоса. Теперь эта стена была против писаря и усастого. Бабы забрались снова на крыльцо казенки, — там вырос частый палисад из юбок, кофт и платков. Один Устин Павлыч в распахнутом полушубке и каракулевом пирожке на затылке топтался возле стола, но недолго. Бочком он отступил к качелям.

У Шурки огорчения и в помине не осталось, забылся Григорий Евгеньевич. Шурка замер на изгороди, вытаращенные глаза его восторженно сияли.

Вот она какая, стена мужиков — крепость! Да и палисад из мамок — замечательный. Не пошатнется стена, не качнется цветистый палисад, трещинки ни там, ни тут не найдешь. Сам дяденька Никита Аладьин, прямо и высоко держа большую свою голову, подпирает мужиков грудью. Ему подсобляют Прохор и пастух Сморчок. Ничего себе — подпорочки, как столбы! Да, пожалуй, они и не нужны — стена каменная, давнишняя, обросла бородами, точно мхом. Ничем эту стену не прошибешь, нет такой силы на свете. Еще бабий палисад, может, и одолеешь, но мужичью крепость — никогда! И это отлично понимают усастый и писарь и только притворяются, что стена им не страшна, что никакой крепости они тут не видят.

— Отказываетесь? Хорошо — с! — квакнул писарь, будто в самом деле обрадовался.

Белые беспощадные глазищи его, выскочив из орбит, так и катались, казалось, по лицу, шарили народ.

— Записываю в протокол — с. Имею право по инструкции самолично таскать за каждого жребий. Да — с. По списку — с… Ваше благородие, будьте свидетелем… Кто там идет первый?

Он проворно наклонился к бумагам.

Стена мужиков и палисад на крыльце казенки будто дрогнули…

Нет, нет, это Шурке показалось, это он сам качнулся на нагороди.

— Тюкина в списке нету, Оси Бешеного! — слабо крикнул Устин Павлыч от качелей. — Никакой он не бешеный, ваше благородие. Притворяется, боится, на войну заберут… Пишите Тюкина!

Никто не вступился за Катькиного отца, рта не открыл, мужики и бабы точно онемели.

Тюкина записали, и с него писарь начал таскать жребии. Он приподнял свой картуз, чтобы все видели, помахал им, запустил руку и развернул жребий.

— Этот ваш Бешеный… счастливый, — сказал писарь, бросая бумажный лоскуток, наступая на него лакированным сапогом.

Шурка поискал обрадованными, торопливыми глазами Катьку и не нашел. Поискать еще и как следует не было минуточки, — все на сходе завертелось каруселью:

— За вас тащу, Устин Павлыч!

— Это как же? Список‑то подворный… Черед не за мной!

— То — черед, а то — почет. Разница — с. Уважение оказываем. Белый писарский картуз не успел подняться над столом для всеобщего обозрения, как Быков сорвался с места. Косясь поверх очков, срезая всех беглым, ненавистно — решительным взглядом, он на ходу засучивал для чего‑то рукав полушубка, шерстью наружу.

— Нет уж, дозвольте… раз такое дело… самому, — злобно — весело проговорил Устин Павлыч.

Долго копался в картузе и, надо быть, с самого дна вытянул двумя коротышками белый комочек. Он повернул к народу оранжевую тугую спину, как это делал, когда считал выручку за прилавком, согнулся, крутая спина стала еще туже, того и гляди овчина треснет, разъедется по швам.

Овчина уцелела, а вот каракулевый пирожок не удержался на кудрявой вороной макушке, свалился на луговину. За ним следом плюхнулся и Устин Павлыч.

— Так и знал… так и знал! — мертвым голосом пробормотал он.

Писарю не потребовалось больше поднимать и трясти картуз, запускать в него проворную руку. На лягушачий зов приплелся, опираясь на клюшку, усталый, грустный Косоуров. За ним покорно явился Трофим Беженец и еще издали снял баранью нездешнюю шапку.

Шурка привскочил, дико озираясь.

Никакой крепости на сходе уже не было. Стена мужиков развалилась, растаяла, как снежная глыба, которую ребята сладили на школьном дворе, когда играли в «Перемышль». Стараясь не смотреть на Устина Павлыча, но заметно довольные, хотя еще и встревоженные, мужики разбрелись по лужайке: кто присел на бревна и, отвернувшись, курил, кто, хмурясь, кидая вкось осторожные, беспокойные взгляды, выжидая, одиноко торчал на луговине, как пень на лесной вырубке, иные подошли к бабам и сломали их цветной частый палисад.

Стало на сходе скучно, будто собрались дорогу чинить, понимают, что делать это безотлагательно надо, а неохота. Вот лениво поругаются, почешут языками досыта и побредут с топорами и лопатами за околицу, в поле, завалят колдобины хворостом, сучьями, сверху глиной. Кое‑как закидают, ладно, скажут, не для троек, воза‑то ноне невелики — сойдет.

Питерщик?! Прохор, растянувшись на траве, грыз, как вчера, соломинку, покашливал, словно он и не ожидал от мужиков ничего другого. Шептались и толкались бабы, лезли смотреть, кто тащит жребий. Никита Аладьин, прислонясь к крыльцу казенки, уронив голову на плечо, провожал глазами каждого, кто шел к столу. Он не сердился, не печалился, он точно немножко жалел мужиков и тихонько подсмеивался над ними и над собой, будто догадываясь, каким таким чудом перехитрили сход усастый и писарь. Догадываться‑то догадывался, а поделать ничего не мог. Наверное, и он, махнув рукой, потащит жребий, когда дойдет очередь, потащит так же покорно, как это сделали Трофим Беженец и десятский Косоуров.

Надо бы радоваться Шурке, что мужики пусть хоть по жребию, но все же соглашаются идти рыть окопы, помогать солдатам на позиции, надо бы прыгать на жерди и глядеть во все глаза. Но Шурка, не помня себя, поступил иначе: сердито сопя, он слез с изгороди.

Тот новый, сильный и смелый человек, который поразил Шурку и которым он любовался на сходе, — этот неведомый, властный человек пропал, будто его и не было здесь, никогда он не появлялся, не кричал. Опять из каждого мужика выглядывала Шуркина мамка, верившая в удачу, и даже отец, который сомневался и спорил прежде в каждом мужике, сейчас спрятался куда‑то. Похоже было — все мужики надеялись, что несчастливый жребий так и останется в картузе писаря.