Изменить стиль страницы

Бабы с помертвелыми лицами тихо шушукались, теснясь на крыльце казенки. Они укачивали на руках маленьких, кормили, шлепали, чтобы ребята пищали поменьше. Доставалось и мальчишкам и девчонкам, их драли за вихры, за косы свои и чужие матери, когда ребятня начинала возиться, мешала смотреть и слушать. Задние бабы вставали на цыпочки, вытягивали шеи, испуганно моргали, уставясь на писаря и военного в шинели. Иные, боясь за мужей, что вытащат жребий идти на окопы, загодя принимались плакать, которые — молча, которые — с подвываньем.

Шурка старался ничего не пропустить, везде быть, все видеть и слышать. Он терся около мужиков, удивляясь и жалея их поясницы, косточки и животы. Бегал к ребятам и бабам на крыльцо, но слез и тесноты не переносил, поэтому задерживался там недолго.

Олег Двухголовый пристал было к нему и, заискивая, пожелал что‑то рассказать и помириться. Памятуя вчерашний уговор в школе, Шурка притворился глухим, отвернулся, подскочил к Катьке. Он шепнул Растрепе, что книжка прочитана, жаль, нету конца. Гулливер‑то, поди, дома не усидел, опять укатил за море путешествовать, а про это и не написано, вот что обидно. После сходки он обязательно вернет книжку. Катька, расщедрясь, согласилась ждать до понедельника — вдруг ему захочется перечитать, а книжки‑то у него не будет. Шурка про себя подивился, до чего Растрепа догадлива.

На лужайке встретились им Тихони, получили от Шурки и Катьки между делом то, что им положено в праздник, даже с добавкой. Не видно было Кольки Сморчка, вчерашнего героя, он, должно, пас коров за отца. Ах, да когда же явится Петушище, разнесчастный солдат без креста? Прозевает он сход, спокается, да будет поздно.

Шурка досадовал на Яшку, щипался и толкался с ребятами, а босые журавлиные ноги без устали, с наслаждением и восторгом носили и кидали его из стороны в сторону. Однажды, навострив уши и вспотев от храбрости, он прошмыгнул близехонько от стола, где трубил усастый и квакал писарь. Шурке не попало, он осмелел, прошмыгнул еще и еще, пока не налетел на Устина Павлыча, который нес стакан воды. Устин Павлыч молча загородил локтем стакан и, кажется, пальцем — коротышкой не шевельнул, но у Шурки почему‑то долгонько потом болел загорбок.

Наконец он угнездился на изгороди, на самой верхней сучковатой жерди. Сучки мешали ему сидеть спокойно, как он хотел, больно впивались в известное мягкое место. Он вертелся, как на гвоздях, но мужественно терпел. С изгороди весь сход был перед ним, словно живая картина, — и видно, и слышно, и никто не мешает. Шурка смотрел на мужиков и баб, на писаря и военного за столом, слушал, как гремят у качелей бубенцы и колокольцы, поглядывал назад, за гуменники: не идут ли полями, стежкой, из усадьбы работники, за которыми только и была теперь вся остановка.

Переулком, мимо казенки, спешил обедать Ваня Дух, возвращаясь, надо быть, с Барского поля. Он не выпускал вожжей, нахлестывал одной рукой кобылу. Запряженная в плуг, свернутый на рогулю, откинув трубой хвост, стрижа ушами и косясь горячим фиолетовым глазом на народ и бубенцы. Вихря летела к дому, не чуя под собой копыт.

— Господину помещику… наше почтение! — здоровым, сильным голосом воскликнул Устин Павлыч, завидя Тихонова. — Не треба ли вам работничка? Поряжусь. Дешево!

— Я сам работник, — глухо, недовольно сказал Ваня Дух, понукая кобылу, норовя поскорей миновать казенку и народ.

— Хе — хе! Знаем — с. Работник, до чужой земельки охотник, — еще веселее, громче подхватил, осклабясь, Быков, загораживая дорогу и озорно оглядываясь на мужиков.

Хворь с него точно рукой сняло. Шурка видел, как Устин Павлыч сбил каракулевый пирожок на ухо, распахнул полушубок и стоял перед вздернутой фыркающей мордой Вихри, уперев в бока руки кренделями.

— Куда торопишься? Отдохни, покури, Иван Прокофьич, золотце мое ненаглядное, — ворковал он. — Али мы уж теперь неровня вашей милости?

И взял кобылу под уздцы.

Пришлось Тихонову остановиться.

В берестяных грязных лаптях и спустившихся онучах, в будничной истасканной кацавейке, сшитой из шинели, с пустым широким рукавом, засунутым в карман, похожий на калеку — нищего, Тихонов сдержанно дотронулся до расколотого козырька солдатской выцветшей фуражки. Он не умел и не любил шутить, чесать языком попусту, а тут надо было, ничего не поделаешь. Хмуро кривясь черным, пыльным лицом, не глядя на мужиков, которые повернули бороды в его сторону, Ваня Дух проговорил ворчливо:

— Мне, Устин Павлыч, не достать до твоей колокольни с вывеской. Куда там!.. Мне не до богачества. С голодухи не помереть — и ладно.

— Ска — азывай! Эвон кусочек какой жирненький да большенький ухватил зубами… Что — колокольня! В небо упрешься головкой, под самые облака… ежели, грехом, не подавишься.

— А тебе — забота? — усмехнулся Ваня Дух. — Завидки, что ли, берут? Из‑под носу, никак, барыш уплыл?

Мужики, прислушиваясь к разговору, затряслись от смеха, позабыв про свои поясницы и прострелы.

— В самую печенку ударил, волк тя заешь!

— Держись, Устин Павлыч! Закрывай лавочку!

— Ха — ха — ха! Руби, Иван, под корень. По тебе — дерево!

— Э — э, две собаки грызутся, третья не приставай, — сказал мужикам Аладьин.

Но Ваня Дух и Устин Павлыч сцепились крепко, не обращали уже внимания на мужиков.

— На меня солдатки не надрывают животы. Подавиться мне нечем, — раздраженно говорил Тихонов, торопливо поправляя шлею на кобыле, нахлестывая себе вожжами по лаптям. — Я перелоги у безлошадников не запахиваю, помочей с медом не созываю… У меня, брат, все по закону, на чистые денежки. Я, брат, сам своей жизни добытчик.

— Еще бы! Где нам за тобой, дорогуша, угнаться, — нараспев, ласково отвечал ему Быков, точно на балалайке играл. — Мы безлошадным помогаем по нашей силе — возможности. А ты вон, я слышал, водичкой торгуешь.

— Какой водичкой? — дрогнул Тихонов.

— Обыкновенной. Из колодца.

Ваня Дух так и подскочил, словно ему Вихря наступила на лапоть.

— А колодец чей? — зарычал он. — Ты его чистил, сруб поправлял? Грязи тыщу ведер ты вычерпал?! Пузо толсто! Я, брат, и одной рукой побольше ломлю, чем ты двумя… Иди‑ка окопы рыть, промнись, протряси брюхо‑то, пожри шрапнельной каши, опосля и тявкай.

Тут не выдержал и Устин Павлыч. Упоминание об окопах, видать, расстроило, балалайка его задребезжала надтреснуто:

— Много ли ты ее ел, шрапнельной каши, са — ни — тар? Говорят, больше щупал убитых да раненых. Геройчик… по пазухам и карманам.

— Что — о? Ах, ты!.. — взвыл Ваня Дух и кинулся на Быкова, замахиваясь черным кулаком. — Меня? Инвалида?! Накось, что выдумал! За такой поклеп я тебе, пустобрех, морду набью… и на суд стащу за поганый язык!

— Ну — у? — улыбался и лаял Быков, наступая выпяченной грудью. — А может, сперва тебя отвести? В суд. За пустой‑то рукавчик, а?.. Знаем, как ты руку‑то провоевал. У народа тоже глаза есть… Сам себя бабахнул, шкуру спасая, вот ты какой инвалид… Не утаишь! Миру‑то все известно!

Наверное, они бы подрались, и этого очень хотел потрясенный новостями Шурка, но подошли из усадьбы хромой Степан, Трофим Беженец, питерщик Прохор, заквакал, застучал по столу волостной писарь, затрубил громче прежнего в клетчатый носовой платок усастый военный, и на сходе все затихло. Шурке слышно было, как тяжко дышал и охал, валясь на бревна, Устин Павлыч, как всхлипнула на крыльце чья‑то мамка, как стегнул вожжами Ваня Дух, погнал кобылу к дому, и рогуля под плугом заскрипела по песку.

— Мужички! Слушайте хорошенько, — отрывисто сказал писарь, раскрывая большой рот и пронзительно оглядывая собравшихся. — Вот — с. Их благородие изволили приехать. За что покорнейше благодарим… Их благородие разъяснит вам дело — с. Государственное. Огромадной важности… Извольте не шуметь. И глупых вопросов не задавать. Да — с! — квакал он, подпрыгивая на стуле почти после каждого слова. — Просим, ваше благородие. Пожалуйста — с!

Усастый военный тяжело встал, тугой, сизый лицом, в широкой книзу, колоколом, шинели, подергал вислые усы и заговорил очень складно и понятно про войну.