Изменить стиль страницы

Ох, и досталось же от него австриякам и германцам! Он ругмя ругал их, грозил побить, распатронить вдребезги в самое короткое время. Он хвалил русских солдат и жалел баб, что им худо живется без мужей. Всем тяжело, но что же делать? Надо терпеть — война.

Он долго, очень правильно и жалобно говорил про вдов и сирот. У Шурки стало пощипывать в горле, но мамки, толпясь на крыльце казенки, к его удивлению, не заутирались платками, не заохали, как всегда, а которые раньше это сделали — перестали причитать, словно им усастый заткнул рот. Мужики хоть курили, перешептывались, поворачивались к столу спиной. Но бабы окаменели, оглохли и ослепли, как Шуркина мать вчера в риге, даже перестали маленьких укачивать и шлепать.

Катерина Барабанова, в расстегнутой на груди кофте, худая и длинная, как жердь, держала на руках ребенка, завернутого в лоскутное одеяло; одеяло трепыхалось, пищало, а ей хоть бы что. Две большенькие девочки теребили ее за юбку, но Катерина и этого не замечала. А ведь ее муж приезжал, раненый, на побывку, погостил, поправился, и не успел вернуться на позицию, как пришла повестка, что он убит. Наверное, про нее, Катерину Барабанову, вдову, про ее сирот говорит усастый, жалеет, а она не слышит, молчит. И все мамки молчат, будто их и не касается разговор.

Это странное, ни на что не похожее молчание баб, видать, заметил военный, потрубил обиженно в платок, подергал усы и заторопился.

Обращаясь к мужикам, сказал, что начальство приказало выделить от каждой деревни по два человека на земляные работы, плата хорошая и харч казенный. Заколотят денежку и вернутся домой. Месяца на три и дела‑то, не больше. И окопы рыть придется не на фронте, — в тылу, бояться нечего. Обыкновенные земляные работы, все равно как канавы копать, только и всего. Может, найдутся охотники, которым желательно пойти на заработки, тогда не надо и жребия. Лишний рубль всегда пригодится в хозяйстве. Не так ли? Ну — и с богом!

Усастый военный грузно опустился на стул, поскрипел им, снял фуражку и, отдуваясь, вытер бритую потную голову клетчатым платком.

Тотчас заквакал писарь:

— Их благородие спрашивает: есть желающие? Заработать копейку — с?.. Выходи! Получай задаток — с! — Он выразительно похлопал ладонью по своей снятой и раскрытой кожаной сумке.

Мужики с непонятным интересом смотрели себе под ноги, крутили цигарки. Пастух Сморчок подошел было зачем‑то к писарю, постоял и вернулся на бревна. Охотников получать задаток что‑то не находилось.

«Ну конечно, завсегда так, — думал с обидой Шурка, вертясь на изгороди сорокой. — Царство русское жалеют, послушать — грозят немцам, поди, какие храбрые, а воевать не прогонишь кнутом. Да что! На окопы идти боятся, рыть обыкновенные канавы… Нет, пожалуй, мужики не боятся, они же не девчонки. Тут что‑то другое. Но что же?»

Та загадка, которую он не мог отгадать вчера в риге, опять пришла ему в голову. Ничего и никогда сразу не поймешь у мужиков. Война им не по сердцу — это Шурка знает. «Но дяденька Матвей Сибиряк войну ругал — ругал, почище всех, а покатил снова на позицию, денечка не пропустил», — вспомнилось Шурке. И тут же подумалось: «Почему?» И опять все запуталось, как моток ниток, — не найдешь конца. Кажется, вот он в руках, желанный кончик, возьмись за него, и все распутается. А потянешь нитку, и получается еще хуже — одни узлы, не развяжешь зубами.

Шурка торчал на изгороди сам не свой. Голова его, по обыкновению, горячо работала, глаза и уши ей помогали, но толку выходило мало.

— Ох — хо — хо!.. Здоровьишко подбилось, а милое, гляди, дело: день — работай, вечер — денежки считай, — слабо сказал, кашляя, Устин Павлыч и покосился поверх очков на соседей.

Никто не отозвался, лишь с крыльца казенки которая‑то мамка сердито крикнула:

— Девок на окопы берите!.. Женихов нету, все равно перестарками останутся, вековушами… Кобылы гладкие, хоть запрягай в телегу!

В иное время это вызвало бы смех, шутки, а нынче и не улыбнулся никто. Колыхнулись немного бабы и замерли. Заливался, захлебывался тонким плачем маленький на деревянных руках Катерины Барабановой.

— А извините мою глупость, дозвольте спросить, — обратился Никита Аладьин, поворачивая к столу нитяную бороду и шурясь то ли от солнца, падавшего ему в лицо, то ли от усмешки. — Не пойму, такой дурак: зачем рыть окопы в тылу, коли мы вскорости, как вы сказали, господин начальник, распатроним немца?

— Не твоего ума дело — с! — подпрыгнул писарь.

— А не нашего ума — и соваться нам нечего, — глухо, как‑то сразу дружно заговорили между собой мужики. — Окопы выроешь, да в них и останешься, засядешь насмерть.

— Прежде освидетельствовать, к доктору надо — тка. Впору в гроб ложиться, а не окопы рыть!

— Известно — моблизация. Окопы — сбоку припека, заманивают деньгой.

— Верно! Дадут Ипату со штыком лопату.

— Нету нашего согласья!

Побагровев, усастый обронил клетчатый платок.

— Что за чепуха? Какая мобилизация?

— Мужички! Слушайте, что вам говорят! — бил кулаком по столу писарь. — Помолчите — с, мужички!

Но молчать уже никто не хотел. Сход зашумел, закипел, как хорошая ярмарка. Шуркины уши не успевали всего ловить. Не хватало глаз следить за всем и все примечать.

Мужики выздоровели, не кашляли и не охали, они кричали, не слушая военного и писаря, перебивая друг дружку. Каждый не желал ничего знать, кроме того, о чем он сам кричал. Даже Устин Павлыч пристал к мужикам, чего с ним отродясь, наверное, не бывало. Многие повскакали с бревен. Скоро ввязались в крик бабы, покинув крыльцо казенки, и Шурке стало попятно: приезжим не сладить со сходом, придется садиться в тарантас и уезжать с пустом.

Это его и огорчало, и против воли веселило. Хоть и жалко, что не идут мужики окопы рыть, все‑таки здорово они за себя стоят. Попробуй‑ка тронь их — вон какая силища, никто с ней не совладает! Старикашка кучер догадался о том раньше своих седоков, перестал дремать, уж подтягивает подпругу у коренника, отвязывает от качелей ременные вожжи.

Эх, кабы эту силищу да на германцев повернуть! Не устояли бы, конопатые, нет, тогда бы и окопы рыть не надо. Как же мужики не понимают этого?

Мужики и бабы понимали другое, кричали — твердили свое, пустячное, как поначалу казалось Шурке.

Без керосина, почитай, живем, ровно слепые кроты. Господу богу лампадку и то зажигаешь с оглядкой. Перед святым образом жадничаешь, видано ли?! Что тут баять, забыли, каков он, скус чаю — сахару. На кредитке хваленой аж замок вешай — пустые полки в магазине, мыши и те перевелись… Да ладно, леший с ним, с сахаром, отвыкли, а вот без соли каково? Хлебни попробуй… А — а, пропади ты все пропадом, глаза не глядят! Печь топить — беги к соседке, занимай огня. Скоро мужики лбом будут искры высекать, прикуривать от пальца!.. Не от наших ли бычков да ягнят ряшка‑то у тебя лопается? Как же, фронту, солдатам! Мужья нам из окопов пишут другое… Стало, ваше благородие, последнего мужичка из деревни подметаете вчистую? Ай, до — ожили!.. Каюк! Чтоб вам ни дна ни покрышки!

Гомон, крики нарастали. Мужики и бабы лаялись не между собой, как всегда бывало на сходках, они лезли к столу, обступили усастого и писаря. Не слышно стало кваканья и трубенья — кричал, гневался один многоголосый человек.

Шурка этому бы не удивился, если бы на сходе была Марья Бубенец. Она постоянно звенела за всех колоколом. Но Марьи не видно, а уши хоть затыкай. Два человека, которые, как заметил давно Шурка, постоянно жили в каждом мужике и бабе и очень были похожи на его добрую, верившую в хорошее мамку и на раздражительного, не признававшего ничего, кроме плохого, отца, эти два споривших всегда между собой человека — исчезли. Вместо них в каждом мужике, в каждой бабе торчал сейчас другой, неведомый Шурке, сильный и смелый человек, и он‑то многоголосо, властно шумел на сходке. Шурка залюбовался этим новым человеком.

Нет, это не ярмарка и не пустячное. Что же это такое? Уж не сыскалась ли Праведная книга? Может, прочитали ее мужики и научились жить по правде? Гляди‑ка, словно запруда прорвалась, хлынула вода — не удержишь.