Изменить стиль страницы

He успел Шурка так подумать, вообразить себе желание, такое правдоподобное, как внезапно дверь из сеней со скрипом отворилась.

Кто‑то, неясный в сумраке, запнувшись за порог, вошел в избу.

У Шурки остановилось и потом шибко — шибко забилось сердце, мороз пробежал по спине. И тут же горячая, отчаянно — радостная сила подхватила его, перенесла с кровати на пол.

— Что же вы без света сидите? — спросил вошедший. Шурка по голосу узнал дяденьку Никиту Аладьина. Никита прошел к столу, ощупью отыскал лампу н зажег ее. Сразу в избе стало обычно, светло и спокойно, по — вечернему: потемнело с улицы в окошках, а на стеклянных дверцах материной «горки», в зеркале и на самоваре, что стоял на лавке, тоже зажглись лампы, тени легли на пол, поползли прочь тараканы, и словно отодвинулась куда‑то, перестала замечаться божница с синей лампадкой.

Ванятка живо приладился играть камешками на столе. Серый пакет мешал ему, и Аладьин взял пакет. Косясь на кровать, прочитал тонкий листочек, спрятал в конверт и отнес в «горку».

Бабы, глядя на Аладьина, как он прячет серый пакет, завздыхали, заплакали было опять. Но дяденька Никита, уронив голову на плечо, так строго и сердито посмотрел на них, что скоро в кухне осталась одна сестрица Аннушка, гремевшая чугуном и ухватом.

— Ну‑ка, ты, хозяин, — громко сказал Никита, обратясь к Шурке, — поди загони корову на двор. Шляется в заулке… Непорядок, брат.

Шурка схватился за картуз и, выбегая в сени, слышал, как Аладьин, будто ничего не случилось, говорил матери:

— Вот что, Пелагея… зябь я тебе завтра сам подниму. А ты давай‑ка изгородь обиходь в озимом поле. Сколько раз мужики говорили — повалилась у тебя изгородь, чисто ворота настежь. Куда годится? Забредет скотина в поле — не оберешься ругани… Да брось ты валяться! — прикрикнул он. — Жить‑то как‑нибудь надо? Ну, бейся, изойди насмерть слезами, а что изменится?.. Ребята у тебя. За ради их и живи, вот что я тебе скажу.

Вдогонку Шурке донеслись глухие, какие‑то чужие, нарастающие рыдания.

Сестрица Аннушка, идя следом за Шуркой с подойником и жестяным фонарем, остановилась в сенях, поставила фонарь на пол, прислушалась и размашисто перекрестилась.

— Владычица небесная, засту — упница, утеши — ительница… отворила голубушке сердце, сми — илостивилась, — пропела до «вольная Аннушка. — Теперича ей полегчает, беспременно полегчает.

И закричала на Шурку:

— Топай, топай, загоняй корову скорей! У меня своя непоеная, недоеная, чай, ревмя ревет… Где тут у вас фонарь вешают на дворе? Экий грех, господи!.. Да посвети — и, беспутный, я еще пожар наделаю.

Когда Шурка возвратился со двора, Аладьина в избе уже не было. Мать по — прежнему лежала на кровати, теперь лицом к свету, залитая слезами. Она опять молчала, но по щекам ее, на кофту, на шаль все катились и катились безостановочно светлые крупные бусины.

Эти бусины напомнили Шурке другое время, отрадное. Вот летом, в грозу, мать вбегает в сарай с граблями и подскребышами сена в фартуке. Довольная, что успели высушить, убрать сено, лучше и не надо, как успели, она радостно крестится, оправляет растрепанные мокрые волосы, а капли дождя долго — долго скатываются бусинами на ее румяные щеки, свисают перламутровыми сережками с кончиков ушей, дрожат и горят, а потом проливаются на шею.

Весело было тогда глядеть не отрываясь на мать, как она платком, фартуком, ладонью старается вытереть насухо лицо и шею и не может: под руками у нее бегут и бегут, словно балуясь, озорные бусины, и в ушах непокорно вырастают новые серьги — капельки, еще краше прежних…

Как все это было давно и невозможно хорошо! Так хорошо, что не верится, будто этого никогда не было.

Сейчас Шурка старался не смотреть на кровать, на светлые бусины. И когда он не смотрел — чувствовал себя легче.

Мать не встала ужинать, не отозвалась на прощальные, торопливые уговоры Аннушки.

Шурка проверил щеколду у калитки во двор, запер на засов дверь в крыльцо. Чтобы не беспокоить мать, он увел Ванятку спать на печь, потушил лампу, а лампадку не тронул. Бледное голубое мерцание разлилось в темноте, сызнова полезла в глаза божница, и стало опять тягостно, беспокойно.

Тревожило нервное, тяжелое дыхание матери, мешали монотонная капель под рукомойником, возня тараканов за обоями, далекий лай Быковой собаки за Гремцом. Пугали те близкие, неопределенные шорохи и трески в избе, в сенях, как это всегда бывает ночью, когда кажется, будто кто‑то ходит, шарит по темным углам, скребется в дверь. Может быть, это душа тятеньки прилетела с позиции, мечется, не находит себе успокоения. А может, он сам, убитый, синий, топорща кошачьи усы, пришел проститься с ними, ищет ощупью дверь в избу и никак не найдет, потому что все перезабыл после смерти…

Шурка покрепче зажмурился. Ему хотелось поскорей заснуть, ни о чем не думать, ничего не видеть и не слышать, но Ванятка потребовал, по обыкновению, сказку.

— Какую еще тебе сказку? — сердитым шепотом спросил Шурка.

— А ту самую, блатик… пло Счастливую палочку.

— Да ведь я который раз тебе рассказывал! — проворчал Шурка сонным голосом бабуши Матрены.

— Позабыл, блатик…

— Ой, врешь, Ванька! По глазам вижу — врешь. Спи, а не то вздую, смотри у меня! — пригрозил Шурка, слушая скрип деревянной кровати и думая о том, что теперь ему никак нельзя бежать на фронт, мать одну не оставишь. Как она станет жить? Изба без мужика — все равно что без крыши.

«Ну, осерчает Петух, когда узнает такую новость. А я не виноват… и мамку жалко. Вот ни капельки не виноват и не струсил… Эх, нескладица какая вышла, разнесчастный я человек!» — думал Шурка.

— Дрыхни, говорят тебе! Отлупцую! — шипел он на братика.

Ванятка шебаршился на теплой печи, как таракан, не мог угнездиться, подкатился к самому Шуркиному боку и, посапывая, дыша молоком, бесстрашно клянчил:

— Тли словечка… и я захлаплю. А, блатик?

— Ну слушай, коли охота есть, — сдался Шурка, как сдавалась всегда на его просьбы слепая, с добрым кривым зубом бабуша Матрена.

Зевая, он забормотал притворно — сонно:

— В некотором царстве, в некотором государстве… не так чтобы далеко, однако ж не так чтобы близко… жил — был мужик. И были у него два сына: старшой Степан да меньшой Иван…

Вот уж воистину, знать, все Ваньки на свете — набитые дураки. И в сказках и на самом деле. Он, глупый пузан, верит, что есть Счастливый посошок. Стукни им три раза оземь, и тотчас исполнится любое твое желание. Чего доброго, еще потребует, чтобы Шурка сыскал ему эту березовую палочку… Как бы не так! Поди‑ка сыщи ее.

Было время, и Шурка верил в Счастливую палочку, мечтал завладеть ею. А вот сейчас он знает — никакой такой Счастливой палочки на свете нет, не было и не будет. И пастух Сморчок лавок не отворяет, и не колдун он вовсе, просто бедный человек, эвон вызвался за Устина Павлыча на окопы идти. Наверное, и Праведной книги нету, все выдумал Сморчок, как выдумал он когда‑то попрыгун — траву… Но Григорий Евгеньич, Шуркин бог, что же с ним? Почему он ушел со схода, не поругался с писарем и усастым, не сказал мужикам самой большой, настоящей правды, которую он наверняка знает? Отчего он всегда стесняется мужиков и баб и его все стесняются, не признают своим?

А вот Шурка не стесняется учителя, он и сказку про Счастливую палочку рассказал Григорию Евгеньевичу в веселый час, и тот, посмеявшись, объяснил, что, коли раскинуть умом, подумать, сказка как раз и говорит: не в посошке, брат, дело, надейся на самого себя, и все будет хорошо… Шурке нынче не на кого надеяться. Нету отца… и не будет. Живи, как знаешь. За отца управляйся по хозяйству, мамке помогай. Мужик… Не понарошку, а по — настоящему мужик. Понарошку приятно быть большим, а вот каково на самом‑то деле! Минуточки свободной не останется, некогда будет гулять, баловаться, книжки читать. Замучит мамка работой.

Ему стало жалко себя, так жалко, что выступили слезы, и сказка оборвалась.

Ванятка давно сопел и чмокал во сне, вздрагивал, должно быть, летал на руках — крыльях, как летают все маленькие ребята, когда спят. А Шурка уже больше не полетает во сне. Он и во сне будет видеть одну работу, как сейчас видит и слышит взлетающие на току со свистом молотила. Молотила понукают его, торопят, не дают вздохнуть.