— Федька, в рот тебе редька!
— Ягор, а Ягор!
— Чаво?
— Да ничаво, иди в рыло дам!
Мальчишки вылетели наперед, задирая друг друга.
В первой, ближней толпе выделялся ростом, черной бородой и спокойной, мрачноватой повадкой молодой мужик с красным платком на шее. Взгляд умный и недобрый. Удалой, раздетый Ивашка как раз стал напротив с той стороны, и по взглядам, которыми мужики обменялись, а также по взглядам остальных бойцов на этих двоих можно было понять: они двое и начнут, и им, может, есть из-за чего биться, кроме простой пробы силы и удали.
— Это чей же? — спросил Лермонтов про высокого, уже зажигаясь интересом к нему, к его особенности и красному франтоватому платку.
Рядом с Лермонтовым стояли теперь, кроме дядьки Андрея, управляющий Степан Иванович и дед Дмитрий, отец конюха. Дед был высок, худ, в длинном рваном тулупе и горбился, чтобы сделаться пониже рядом с невысоким коренастым барином. Он все говорил, что нешто, мол, теперь бои, нешто есть теперь такие бойцы, как прежде. И Лермонтов понимал, что дед имеет в виду плохие харчи и тяжелую работу, с которой особенно не заиграешь. Дед-то ответил и про высокого:
— Блинов Карпушка, Ильича Блинова сын, черт мужик, прости господь на дурном слове.
Пока говорили, там уже разобрались, и уже один мальчишка сшиб другого, а на первого налетели еще, и выступил кто-то повыше и дал меньшому подзатыльник, и крики достигли самой большой высоты.
— Да ты выходи, выходи!
— Мало́го-то, мало́го не тронь, пес!
— Ягор, да ты где ж?
Вышли двое парней, один тут же сшиб с ног другого, и вот повалили, смешались, засопели, туго зазвучали удары, полетели в стороны шапки, и мальчишки повыскакивали из кучи, как выстреленные. Кудрявого Ивашку сбили тут же, или сам он поскользнулся, а когда поднялся, рубаха на нем уже треснула и рот окровел. Карпушка Блинов бил особым жестоким ударом сверху по головам, не подпуская к себе кучу, выбирая по одному. Молодецкий бой на глазах переходил в драку, и офицерскому, привычному к боевому учению глазу видно было, что мужики бьются неумело, нелепо, мешая своих с чужими.
Блинов прошел через толпу к Ивашке, ближние к ним бойцы как бы замерли на миг и отступили, те что-то сказали друг другу, словно бы Блинов спрашивал: бить или не бить? Ивашка отер кровавый рот и засмеялся. Тогда Блинов тычком ударил его в грудь. Ивашка отшатнулся, но устоял. Блинов ударил еще, Ивашка, чтобы удержаться, схватил его за красный платок одной рукой, а другой дал наотмашь в ухо. И оба упали.
— Через бабу петушатся-ти, — сказал дед Дмитрий, — побьет он Ивашку-то.
А мужики уже снова были на ногах и намахивали один другого по скулам.
«Вот так было и сто, и двести лет назад, — думал Лермонтов. — Еще Иван Васильевич Грозный любил, кажется, этакую потеху…» Было странное чувство понимания происходящего, своей близости к этому празднику, и вместе с тем он глядел на мужиков и их драку, как иностранец. Как иностранец? Но отчего ж так все понимал в этом Карпушке Блинове, знал, о чем говорит его умный и тяжелый взгляд?
— Из-за какой же бабы? — спросил, продолжая смотреть.
— Да вон Улька Синицыных, анчутка ее раздери, — отвечал дед, — взамуж Блиновы-то взяли в ту зиму, да нешто теперя бабы?
«Вон что», — подумал Лермонтов и представил себе, что Карпушка Блинов, может быть, чувствует теперь то же самое, что и он сам. Но Карпушке проще, он вон вышел на «кулачки», да и дело с концом.
Бой, то затихая, то разгораясь, продолжался еще с час, до сумерек. Победили те, с чьей стороны стоял Блинов. Побитый Ивашка сидел на льду и прикладывал пригоршнями снег к лицу. Сам Карпушка стоял в толпе победителей, один мальчишка принес ему почтительно шапку, другой — затоптанный платок. Карпушка глядел так же угрюмо, как прежде, без радости победы.
Лермонтов приказал Степану Ивановичу выставить мужикам два ведра водки и пошел назад в усадьбу. Может, бросить, думал дорогой, светскую драму да написать драму из народной жизни — вон он каков, Карпушка-то Блинов!
Вечером к бабушке приехали гости из Чембара, Лермонтов вышел к ним лишь на полчаса, молчал, потом сказал колкость щеголеватому заседателю суда, приставшему с расспросами о Петербурге, и, извинившись, раскланявшись холодно, вышел. Остаток вечера просидел в доме ключника с мужиками, слушая подвыпившего деда Дмитрия, наслаждаясь одним тем, как говорят мужики, и думая, что напрасно в свете болтают по-французски, и без того простой народ имеет свой язык. Бой на пруду не шел из головы. А можно написать не просто народную драму, но историческую. Что, если переодеть мужиков в старинные кафтаны и сапоги? Или не драму? Вот еще забота, анчутка ее раздери, как скажет дед Дмитрий.
Вернувшись к себе, сел за стол и писал третье действие «Двух братьев», пока свечи не выгорели, почти всю ночь.
Он работал теперь много и весело. Стояли опять солнечные морозные дни, но он не ходил дальше крыльца. То продолжал драму, то, развлекаясь, «Сашку», начал «Тамбовскую казначейшу», в одно утро, почти набело, записал «Умирающего гладиатора», который складывался накануне вечером. Хотелось поскорее освободиться ото всего, что уже созрело, просилось наружу, скорее все старое закончить или бросить и идти дальше, делать новое. Вернуться к «Демону», и, может, теперь станет он таким, как следует ему быть. А еще проза, еще новая драма, еще, дай бог, съездим на Кавказ…
Он почти забыл о Петербурге, о службе, превратился в настоящего литератора. Забыл о «Маскараде» (что будет, то и будет), о Варе. Только когда Матвей приводил почту, сразу ворох писем, книг и газет (бабушка абонировала «Губернские ведомости» и «Библиотеку для чтения»), он нетерпеливо взрезал конверты и читал письма, весело представляя себе друзей, их обычную жизнь. Он представлял, как вернется, как будет хвастать написанным. Писали Шеншин, Монго, умные московские кузины, пришло пьяное, удалое и непристойное письмо из полка (видно, что писали, собаки, зело накачавшись). Молчал только Сева Раевский. Не хотел, наверное, огорчать. Погубят они «Маскарад», погубят, тут и думать нечего, не видеть вам, молодой талантливый автор, своей афиши, не слышать, как плещет в восторге театр, как оскаливаются в поздравительных улыбках те, кто хотел бы нахлестать вам по щекам за оскорбительный отзыв об обществе. Погубят… Ну да не совсем! Как будто не рыщет испокон века весь молодой Петербург, а Москва и подавно, в поисках то одной, то другой рукописи, запрещенной цензурой. Будто не ходят по рукам то Пушкин, то Грибоедов, то какой-нибудь отчаявшийся поляк, то британец, посетивший Россию и издавший свои ошеломленные записки. Как-нибудь, как-нибудь…
Настроение было легкое и как бы восторженное. Или дни такие стояли? Солнце било в окна, снег сверкал, идиллически спускался к прудам белый сад, а там, на горе, стояли избы под снежными шапками; снегири прилетали на балкон клевать брошенное им просо. Выйдешь на крыльцо, и глаза ломит от света, а воздух как ледяной пунш, и небо над полями просторно и лазурно, словно над морем.
Сбегая как-то по лестнице, насвистывая марш из «Двух слепых» и повторяя про себя с удовольствием только что написанную фразу, он встретил на ступеньках темноглазую Устиньку с половою дорожкой в руках. Потупилась, не успела дать барину дорогу. Стоя ступенькой выше, он взял ее за плечо, не пуская. Сейчас зардеется:. «Грех, барин». И не успел подумать, как Устинька, оглянувшись, прошептала:
— Ох, грех, барин.
— Ну что за грех, вон ты какая славная! — Притянул ее к себе и, не целуя, обнял. Она была приятно-тонка и податлива, только вот дурно пахло от намасленной головы и еще чем-то простым и пресным.
Внизу стукнула дверь, Устинька стремглав бросилась вверх, а он простучал по ступенькам вниз, продолжая насвистывать. Оправа, оправа не та, подумал он, наряди этакую Устиньку в лучшее платье да облей наших красавиц обливаньями и веди на любой бал, в любую гостиную. Только чтоб молчала.