Юный, саркастический, ленивый бес, скрывающийся под грузинским именем Шотик и кобулетской пропиской, в майке с облинявшими буквами «ай лав», а кого именно «ай лав» — совсем полиняло и застиралось, в пиджаке с завернутыми наружу подкладкой рукавами, обслуживал ввиду отсутствия публики все аттракционы сразу, похаживал мафиозной походочкой туда-сюда, сам отрывал билеты, похожие на трамвайные, и карман его пиджака свисал на сторону скопившейся мелочи. Он с ухмылкой глядел вверх, где сшибались и разлетались со смехом качели, словно железные ящики из-под молока, которые кидает грузчик в фургон, и где повизгивала невидимая во тьме девушка-летунья, и сигарета свисала у него с губы, из угла рта, как клык Азазелло.
И у этого типа он стал просить, требовать, мычать: туда, туда, наверх! Она возражала, она не хотела, — как это будет? Сама панически боится высоты, никогда не отважилась прокатиться на такой штуке, — ее вестибулярный аппарат плохо выдерживал даже подъем и спуск на лифте, — ну, зачем, зачем?.. Нет, он, неуемный, хотел и все. А этот бес, этот Шота, усмехался и говорил: «Слушай, что ты, ну хочет дедушка покататься, пусть покатается, я сам его повезу!..» И как это все произошло, в две минуты, просто странно: Шота остановил колесо, легко поднял его и внес на руках в кабинку, и она сама помогала. А он горящим и веселым взглядом говорил, чтобы она не боялась за него, ему очень хочется, один-два круга, и все. И она переводила бесу: «Один-два круга, пожалуйста, не больше, я так волнуюсь». — «Что ты волнуешься, слушай? — бормотал бес. — Ему хуже будет? Нет, хуже ему уже не будет». Он свистнул, и из темноты прибежал еще чертенок, младший брат, стал у ржавой коробки, откуда торчала рукоятка рубильника, сверкал белыми зубами, и вот — миг, и вся махина колеса, которая в темноте казалась ей адски-гигантской, заскрипела и заскрежетала разболтанным металлом, закачались и завизжали петлями некрашеные кабинки с номерами, и все поехало, поплыло. Бес согнулся над ним, придерживая, и он посылал ей глазами веселый привет, и рука двигалась, якобы махала, и она в ответ стала тоже прощально махать и через силу улыбаться. Но глаза ее из-под белой косынки глядели изумленно и тревожно: происходило что-то, чего она не поняла, не могла взять в толк, не приготовилась: куда он, зачем, как же так?
А от беса несло табачищем и по́том, он скалил рот в улыбке и по мере движения вверх приговаривал, дыша в самое ухо от скрюченности своей позы: «Красота, да?.. Луна, да?.. Море, да?..» Они медленно всплывали над соснами, над крышами, над дорогой с фонарями и огнями машин, над парком, где вдруг обнаружился и засиял подсвеченный мозаичный бассейн с цветными рыбами и осьминогом. И небо открылось, сизое от яркой луны, и сама луна, звезды и светлые облака. Свинцовое море, пепельные горы, белеющие человеческие жилища.
— Смотри, смотри! — прошептали ему. — Вспомни! — Кабинка вдруг дернулась и стала на самом верху, закачалась и заскрипела, а за ней другие, что болтались ниже, — это мальчик внизу нарочно остановил рубильник, чтобы они некоторое время могли посидеть там и все обозреть, — этот номер входил в сервис для самых почетных гостей, так бес приказал. И теперь он шептал: — Смотри, вспомни.
И он увидел: катит валы океан, свистит ураган, торчат как спички обрезанные пальмы; плывет по красным барханам верблюд, брякают его колокольцы; летит в облет белого Тадж-Махала белый вертолет; дочка Настя стоит у обледенелого сруба колодца в Егорьеве; старая сцена МХАТа блестит шляпками гвоздей; низкие облака и снег над Чикаго; старый букинистический на Лубянке; кавторанг Миша Кузнец, пробитый тяжелым осколком; опечатки четырехтомника; Милка в короткой норковой шубе с почти под машинку остриженной головой; шведский король на премьере его «Метаморфозы»; вид из окна в Майори; оконце в переплетной, где был он учеником; пограничный катер на Амуре; великий врач, нейрохирург Роже Картье входит в операционную, подняв белые руки, точно сдается; Галина Уланова, приседая в реверансе, подносит ему букет растопыренных роз…
И вся ночь, весь мир, вся жизнь кричат ему:
— Вот! Возьми! Что тебе власть над одной бедной девочкой и тепло одной маленькой руки? Где ты? Ты уже покорил ее, что дальше? Еще весь мир ждет, чтобы ты покорял его, не останавливайся… Да и будь милосерден хоть раз, отпусти ее, что ей потом делать без тебя, она уже и так отравлена твоей любовью, отпусти, ты опять не думаешь о других, а только о себе… Что ты хочешь, скажи? Все возможно, пока ты жив, а в загробное ты все равно не веришь. Здесь спасайся и здесь возьми все. Смотри, смотри, вот они, еще несутся: каменный мешок в Гарни, где человек сидел тридцать лет и писал; великие книги; рояль Шопена; домик Юджина О’Нила в Коннектикуте; «Огни большого города» на кассете; чистая стопа бумаги и — хочешь? — новый дисплей, переделаем на русский шрифт, еле прикасаешься к клавишам, и он все пишет сам, тебе видно на экране, тут же правишь, и тут же падает отпечатанная страница…
— Нет! Мне не надо ничего, больше ничего, мой мир — она. И ничто на свете не заменит мне нашего душевного слияния. Она не знает, может не знать, что и кто она для меня, какая это степень, но я-то знаю. Может быть, дело даже не именно в ней, мог быть кто-то другой, чтобы испытать мое сердце: живо оно или нет, может или не может? Но это она, ее рука, ее глаза, ее пушок на скулах… любить и отдавать…
— Врешь, врешь, тебе хочется, тебе всего хочется — любить и брать, — просто ты больше не можешь, и выдумал себе свой маленький Эверест, и вползаешь на него по три шага в день, — ну! ну! ну! — и вроде жив, вроде занят покореньем вершины. А ты смотри — мастер Бочаров летит с Эвереста на дельтаплане: своими ногами влез, своими руками летит!.. А?..
— Отойди от меня, отпусти!
— Врешь, хочешь!
— Отойди!
— Ну тогда ее отберем, ее…
— Ее?
Он чуть не бросился головой вниз и ничего не увидел сначала, кроме облитых луной сосновых крон. А потом разглядел: на вытоптанной множеством ног и слабо освещенной площадке стоит одиноко и поблескивает одна его пустая коляска.
Сердце перестало биться от ужаса. Как он мог оставить ее и забыть ради чертова колеса? Сердце сжалось, и кровь не долетела до мозга, как он мог?..
— Ну, еще одна потеря, мало ли было в жизни потерь, — усмехался бес, — ты вынесешь и это.
— Нет!
Кровь не долетела до мозга, и ужас пробил счастливца, словно электрический удар.
…А она была на месте, она тоже лишь в воображении сделала шаг в сторону, представила себе обиженно, как же так, ни с того ни с сего он променял ее на это колесо, уплыл в чужих руках, в детской нелепой игрушке, больной, беспомощный, но веселый, возбужденный новым впечатлением, ей в эту минуту не принадлежащий. Куда? Почему? А она осталась в растерянности, одна, в мгновенно образовавшейся вокруг пустоте, без него. Как так? Вот так и случится в одну минуту: он улетает, а она остается на земле, одна. Нет, не в этом дело, это она знает, а вот как же он: улетает, уже отрезался, без нее, бросив ее, охваченный другой идеей, ей неизвестной. Какой? О чем? Что его так потянуло?.. Как быстро он доверился, ушел от нее, почти бежал, рассеянно прощался?.. Вдруг вот так и случится однажды, и он, выздоровевший, совершенно чужой, веселый, с огнями колеса в ставших непроницаемыми глазах, уйдет и не обернется? А она останется, в недоумении и обиде, и чертенок будет с нею со стороны… Она опомнилась, повела вокруг глазами, увидела себя: в каком-то парке идиотском, в неведомом городишке, на краю страны — почему, зачем?.. Вон дорога, «самая длинная улица в Европе», бегут машины, горя чистыми фарами, — надо выбежать, поднять руку, сесть и — на вокзал, в аэропорт, прочь, куда угодно.
Только в воображении сделала она этот шаг, но сверху он ее уже не различил. Только в воображении пронеслась возможность (невозможность) потерять ее, и мозг не выдержал.
— Отпу… ссс… чё… чё…
И заскрипело, поехало вниз, в черное — где ты? — и все пропало.