Изменить стиль страницы

За обедом он особенно стал весел, нарисовал карикатуру на Павла Петровича (Шан-Гиреи обедали проездом в Чембар) и обещал, что непременно выведет его, ермоловца, в какой-нибудь кавказской повести. «Вот стану писать, как Марлинский».

Бабушка заговорила, как лучше составить доверенность, — в Кропотове делили отцовскую усадьбу. Лермонтов сам не хотел ехать, это было тяжело, и решали, на кого написать поручительную бумагу, — но и этот разговор не переменил его настроения, хотя память об отце, как и о матери, всякий раз возвращала к одиночеству и печали. Он торопился подняться опять к себе в мезонин, утонуть в разбросанных бумагах.

Он отпустил на волю четверых своих мужиков, записанных за ним по ревизии. А вышло так. Он зашел зачем-то к Степану Ивановичу, тот сидел за столом, а мужики, двое, братья Лаврентьевы, Кирилл и Антон, стояли у дверей, снявши шапки. Видно, только пришли: еще пахло от них морозом, и еще овчиной и луком. Кирилл был постарше и пониже ростом, разговор вел он, брат кивал только да поддакивал. Степан Иванович читал через очки прошения на толстой синей бумаге. Завидев Лермонтова, мужики сразу обернулись к нему и поклонились низко, в пояс, — уже по этому поклону Лермонтов понял: они с просьбой.

— Барин, миленький, — начал сразу Кирилл, но тоном не слезливым, а скорее суровым, — помоги ты нам, ради Христа.

— Вольную вот надумали, Михаил Юрьич, — сказал Степан Иванович, поднявшийся теперь от стола и как бы желая уступить барину свое место.

— Ну так пусть, — легко сказал Лермонтов, — пожалуйста. Только ведь земли у меня нет, сами знаете. Земля бабушкина.

— Знаем, барин, как не знаем, — сказал Кирилл все так же строго и глядя в сторону, — да ведь не одним хлебопашеством люди живы.

Степан Иванович протянул синюю бумагу, но Лермонтов не взял.

— Вы составьте как надо, я подпишу.

— Барин, миленький, — голос у Кирилла дрогнул на этот раз, — век будем бога молить.

Мужики, видно, не ожидали, что так быстро сладится дело, а молодому барину хотелось выйти скорее, казалось, он давно уже стоит в этой жарко натопленной комнате.

— Я никого держать не буду, — сказал он потом, — кто захочет, отпускайте сразу, Степан Иванович.

И вышел — мужики опять низко поклонились ему в спину.

Когда спустя два часа бабушка с недоумением стала говорить о Лаврентьевых и что еще двое уже принесли прошения тоже, он прервал ее:

— Ты же знаешь, будь моя власть, я бы всех отпустил.

— Мишенька, твои понятия о мужиках идеальные: они ведь от воли только пьют, да ленятся, да безобразничают.

— Пусть делают, что хотят. Мне-то, во всяком случае, зачем они?..

Бабушка засмеялась напряженно, заговорила опять, но он уже не хотел спорить, знал, что напрасно. Послушал из вежливости, чтобы совсем не огорчать ее, и удалился.

Отпуск его кончался, но уезжать не хотелось, надо закончить все, а то в Петербурге не доделать. Даже придумали с бабушкой выхлопотать справку у чембарского лекаря, чтобы побыть еще… Но все равно оставалось мало, и все же тянуло ехать, тянуло.

Как-то шел, задумавшись, по деревне, незаметно оказался на самом краю, у занесенной снегом ограды, — внутри возвышался каменный склеп Арсеньевых. Там похоронен дед, там лежит матушка. Он хотел войти, но снегу было слишком много, не проберешься, и замок висел. Он и без того помнил: когда она умерла, ей было ровно столько, сколько ему теперь. «А житие ей было, — написано там на камне — 21 год, 11 месяцев, 7 дней». И отец умер рано, и она. Как знать, может, и его… привезут когда-нибудь темной осенью или зеленой весной арсеньевские мужики его одинокий гроб издалека и внесут на плечах под вой бабий в эту дверь, запертую сейчас на замок и на четверть заметенную снегом… Он почувствовал внезапно: что-то будет, что-то ждет его скоро и неотвратимо, — он созрел, он готов, и, может быть, никогда больше не увидеть ему живыми глазами оврага, полей, деревни, ясного солнца. «В последний раз передо мною…»

Судьба его уже стояла рядом плечо в плечо — не свернуть. Нет, он не знал, — как можно знать? — но предчувствовал: что-то будет. Он не знал, что через год падет от пули Пушкин, он напишет стихи на его смерть, их прочтет вся Россия, а автора арестуют, и царь пошлет лекаря обследовать его: не помешан ли он? Жизнь взорвется и полетит, словно снаряд. И пять лет спустя он сам выйдет на дуэль с сыном французского посланника из-за женщины, и окажется опять на Кавказе, и уедет, и вернется, и… царь будет ненавидеть его, а царица любить, бог будет спорить о нем с демоном, природа зальется рыданьем над его смертельной раной, и акт смерти перейдет в бессмертную память и жизнь… «21 год, 11 месяцев, 7 дней…» — какая подробность… Он стоял у ограды в снегу и, прищурившись, глядел на дальние, ослепительные под солнцем поля — день опять сиял прекрасный, звонкий, живой свет жег глаза.

Синдром Сушкина

1

— Хорошая, хорошая, — говорила Сушкину докторша, — отличная больница, спасибо скажете.

— Спасибо, спасибо, — отвечал Сушкин, торопясь, сквозь кашель, а сам — лицо вбок, чтобы не увидели его внезапных слез, наливших полные глаза: так жаль стало себя — вот и больница.

Восемь лет назад, в больнице, умерла у Сушкина жена: еще раньше, в Первой Градской, любимый дядька Андрей, бывший Сушкину в жизни вместо отца, и в больнице же, совсем давно, вскоре после войны, в Сокольниках, умерла четырехлетняя дочка. Вот тебе и больница.

Докторша «неотложки» была молодая, высокого роста, не спешила, выслушивала долго, наклоняя близко к лицу Сушкина огромную, нарядную голову, душистую, как сад. А паренек-санитар, внесший следом оцинкованный чемодан с лекарствами, тоже не нервничал, разглядывал простодушно комнату Сушкина.

И у Сушкина явилось чувство, что они неизвестные, кто их знает откуда, люди: слишком чистые на них халаты, вошли без одежды с улицы, будто не из февральского свинцового дня, а из лета. Может, занедужив, в температуре и кашле, Сушкин проспал лишнее, опоздал на какие-то перемены, случившиеся без него?

Так у Сушкина образовалось сразу несколько объектов внимания, задавших непривычную работу мозгу, и он волновался, внутренне необычайно суетился, отчего еще горячее мерцало его сердце под прохладными пальцами врачихи. Будто сквозь воду, увеличенно и зыбко, видел Сушкин застывшие витки волос под белейшей медицинской шапочкой.

Он стыдился своей сильно нечистой нижней рубахи, которую держал обеими руками собранной под горлом, и черных, как пуговицы от пальто, родимых пятен на теле, заметно растущих к старости, и самого тела, его желтой восковой кожи. А также провалившегося живота, будто он голодный какой.

Он стеснялся перед врачихой, это было одно.

Второе, он боялся, не выпала бы из уха головка слухового аппарата — тоже не больно красиво будет.

В-третьих, его жарко волновало предписание: неужели в больницу? Выходит, худо дело-то? Он удерживал клокочущий кашель и не мог удержать. Неужели помирать?

Еще стыдился Сушкин перед разглядывающим пареньком затрапезного своего жилища. Например, годами готовил Сушкин себе на подоконнике, на электроплитке еду, и, конечно, там, где окно, находилось самое скопление грязи, масляных пятен. Захватанная пачка соли, сковорода с пристылым сегментом яичницы.

Лезли в глаза старые, в засохшей глине, обрезанные под вид ботинок сапоги Сушкина у дверей, на газете, а под кроватью — он вспомнил — осталась с ночи бутылка молочная с мочой.

Сороковаттка с потолка светила еле-еле, а день глядел в окно такой серый, что они вместе, свет дня и свет человечий, насилу озаряли одинокое сушкинское жилье.

В этой комнате, может быть, год, а то и больше, не бывало никаких людей, даже врачей, потому что по своей застенчивости Сушкин никогда не беспокоил поликлинику вызовами на дом, а сам ходил туда, в любую погоду.

Вторым живым существом в комнате был Лямочка, щегол, старый, пооблезший и чем-то — поднятыми плечами, малым ростом — похожий на Сушкина. Клетка его, прибитая там же, на окне, у форточки, тоже представляла собой не самое чистое место на свете, и Лямочка темнел в ней неподвижным, недовольным, мелким чучелом.