Чего только не примерещивалось Сушкину! Тело его стало жить как бы отдельно, не вызывая интереса к себе, отданное докторам, а голова осталась ему, Сушкину, и жила особо. И она распухала с каждой ночью все больше, наполняясь этим незнакомым Сушкину взбудораженным населением, которое просило чего-то, для чего-то показывало Сушкину эти и другие картины.
Единственным спасением было — открыть глаза, вернуться в простой мир палаты, окна, стен, потолка, четырех коек, болезни и больницы. Но в том и дело, что и этот обыденный мир воспринимался теперь Сушкиным как необыкновенный, вызывая бурный интерес, телескопическое преувеличение каждой мелочи, — будто Сушкин сроду не болел, людей не видел, с неба свалился, — и с такой чувствительностью и волнением, с подступающим по всякому поводу комком к горлу, что его пробудившимся от спячки нервам еще прибавлялось пищи за день, — масло лилось в огонь.
Первые два дня Сушкин лежал в коридоре, не было в палате места, и здесь он смог охватить целиком все отделение, чего не вышло бы, лежи он прикованно в палате. В коридоре, по мнению Сушкина, было замечательно: тепло, красиво и оживленно, как на магистрали. Мимо спешила, мелькала или ползла больничная жизнь, дневная и ночная, сама не подозревая, какой сонм впечатлений дает она возбужденному и свежему взгляду Сушкина. Сушкин изнемогал от наблюдений, его душили детали. И наполняла любовь.
В коридоре с одной стороны шли окна, а с другой — двери: двери всех палат, и эти двери в палатах были особенные, двустворчатые, но не закрепленные внизу и вверху, а, наоборот, мотающиеся туда-сюда, чтобы можно было открыть толчком хоть внутрь, хоть изнутри. В коридор же глядели двери кабинетов, ординаторской, ванной, туалетов, столовой — вся жизнь на виду! В коридоре по-домашнему стояли диваны, кресла, затеняли окна зеленью цветы в горшках, на столиках блестели шахматы, по стенам висели картины и медицинские плакаты, например: рука накрыла стакан, а сверху надпись: «Не пью!»
Как узнал потом Сушкин, картины и цветы дарили бывшие больные после выздоровления, а кое-какую мебель и цветной телевизор купил заведующий отделением Лев Михайлович на свои деньги, на гонорар за научный труд.
В двух краях коридора стояли «пульты», или «посты», — столы дежурных медсестер с телефонами, ночными лампами, ящиками с лекарствами и самими этими пультами, на которых загоралась красная лампочка, если больной из любой палаты звал сестру, нажимая кнопку у своего изголовья.
Тут же день и ночь кипятились, булькали шприцы в стальных коробках.
Сушкин лежал ночью без сна в теплом и проветренном коридоре, похожем на летящий в космосе аппарат, со звездами в окнах, и видел вдали, в ажуре настольного света, склоненный силуэт милой сестры Зины, читающей книгу, ощущал запах больничной, с примесью дезинфекции, чистоты от наволочки, слышал уютное бульканье, и… слезы сами навертывались на глаза от умиления и чуда пребывания его, Сушкина, в этом замечательном месте, в которое он перенесся будто бы силой сказочного джинна. Он и думать забыл о своем страхе перед больницей, он испытывал теперь один восторг.
Его кормили, лечили, ухаживали, выносили за ним горшки, одевали в чистое. Ему говорили: «Доброе утро, Корней Федорыч!» — и, склоняясь, беря его запястье душистыми пальцами, справлялись, как он себя чувствует… За что? Почему?.. В недрах памяти Сушкин подобного отыскать не мог. Может быть, в младенчестве, воспоминания о котором нет у нас, так жилось ему? И то вряд ли. Так за что ж теперь-то?
Сушкин задремывал блаженно, как дитя, а через час, через полчаса, даже со снотворной таблеткой, просыпался внезапно. Такое снилось, от чего дыбом должны были бы стать на голове волосы, будь они у Сушкина!
Ему снилось, например, что он — муравей с крыльями, лежит на спине, сучит лапками. В глубине розового дурманного, нездешнего цветка — по бразильскому лесному языку называется «Оооооо» (потому что дело происходит не то в Бразилии, не то в Африке) — он сучит, а Лямочка подлетел, — вот он, гигантский Лямочкин птичий глаз, у которого есть выражение, но нет в глубине смысла, нет того контактного зацепа, отзыва, который есть в глазах человека или, скажем, собаки. Словом, подлетел Лямочка, и вот сейчас, еще полмига, и все! — склюнет мураша из цветочного донца, выклюнет из-под бледно-зеленых тычинок, и до свиданья, поезд ушел!.. «Это я, я, я, Лямочка! — вопит каждая лапка и каждый членик. — Я!» Но Лямочке и в голову не может прийти, как он узнает? И он заносит коротким прыгающим толчком смертоносный клюв!..
Ну, скажите, люди добрые, откуда бьют в нас фонтаном эдакие и еще того почище сны?..
Но, проснувшись, Сушкин тут же успокаивался, страх проходил от милой ему обстановки больницы, он брал в руки стакан попить, и холод стекла, влага, запах компота, капли на подбородке — все это была жизнь, живое, защита.
Сушкин думал и думал, передумывал думанное и думал опять. Душа была настороже, — не сам он, равнодушный телом, худеющим и пустым, но его трепещущая душа точно стояла одна в чужой ночи часовым на посту и отзывалась всполохом чувств на каждый шорох и дуновенье. Какая, где, когда была жизнь? Жил ли он? Много это было или мало? И что теперь? Куда?.. Отчего почти все прошедшее пропало, смеркло, как уходящий день, но так горит, гудит огнем, как из сопла, каждый нынешний час?..
В том корпусе, напротив, в хирургии, приходили делать уколы, разносили лекарства в бумажных игрушечных кулечках — и здесь сразу разносили. Там катили на подносах еду не встающим, и здешние буфетчицы — молодая Галя и пожилая, важная, с прической, Раиса Петровна, свекровь медсестры Нины, — тоже вкатывали или тащились с бидоном, разливая по стаканам компот.
Сосед по палате, повар Люкин из ресторана, еще молодой, под сорок, смазливый, с соломенными, длинно отросшими волосами, полдня проводил у окна, развлекался и всю палату развлекал, особенно Сушкина, койка которого стояла рядом. «…Во-во, черненькая, чернавка-то, слышь, пол подтирает, во, отклячилась, ух, я б те отклячил годок назад!.. А подвешенный-то, слышь, который за ногу-то, опять жрет, ну, рожа несытая, гибимот, куда в его влазит! Ему вчерась баба, дрянь, полну сумку притаранила, два пакета оставила, сам видел, ворует небось, погань, в магазине работает, как пить, — все сожрал, хромоножина!.. Во, у их обход! В третью палату пошли! Обход, синеры-помидоры, у их обход, а наши не чешутся, кофий молют, интеллигенты щипаные, кровососы!..»
На все речи Люкина, которые лились полный день без передышки, приходилось Сушкину отвечать жалкой улыбкой, будто соглашаясь — сосед все-таки, — но на самом деле существо Сушкина было несогласно с Люкиным, страдало, и сама речь Люкина, матерщина, которой он, разумеется, провожал каждое слово, его голос вызывали у Сушкина отвращение, какого он прежде даже не посмел бы испытать к столь уверенному малому, да еще повару ресторана, да еще болеющему, с синюшными губами. Это было мучение, потому что вообще-то Люкина Сушкин тоже любил, был рад ему, но его речь, его злость — резали как ножом по сердцу.
С Люкиным, по больничным обычаям, конечно, спорили: другой сосед, директор вечерней школы Декабрев; не хуже Люкина любитель поговорить (только он совсем задыхался от разговора), и сменявшиеся постепенно в палате — пенсионер Мокеев, толстяк, или пьяница сантехник Бородкин, или артист Долетаев, или другой пенсионер Дудка, бывший красногвардеец, похожий на колодезного журавля, — этому, впрочем, смена вышла худая.
Но Люкина было не сбить. Или нарочно он так других злил и себя? По нему — весь человеческий мир был грязен, подл, продажен, похотлив, обжорлив, отвратителен, а все красивые слова, разные идеи, любови, патриотизмы и мечты затем только и придумывались, чтобы прикрыть всеобщую грязь.
Читал Люкин газету — и материл и саму газету, и все, что в ней написали. Слушал радио — хихикал, матерился и иной раз метко передразнивал дикторов. Брился — поносил бритву, пил компот — плевал обратно в стакан яблочные семечки, обзывал этот компот хлебаным: уже съели его один раз, потом опять нам дали. По Люкину, все — жулики, воры, обманщики. Врачи — шарлатаны, дрянь, инженеры — дрянь! Все воруют, я сам ворую, все врут, все! Телевизор — дрянь, артисты — дураки, только на другую букву, артистки — известно кто, и вообще жизнь — сволочь.