Мимоходом пришлось Сушкину подумать: если впрямь в больницу, то не забыть фортку настежь, пусть Лямочка как хочет, не до него теперь. Хотя на воле клеточной птице не прожить, не суметь, чего уж!..
Сушкина бил кашель, в горле сипело — он никак не мог лежать долго плашмя на спине. Врачиха подняла его, стала слушать со спины, и Сушкин увидел, что паренек-санитар разглядывает теперь на стене солдата. Сушкин даже подался вперед — объяснить — и был удержан врачихой за плечо, оставлен на месте — такая чуткая попалась врачиха.
Солдат — это была картинка-фотография фронтовых лет, уже помутневшая и белесая, выдранная когда-то из журнала. Просто идет солдат, и все. Будто в тумане, будто на фоне пушки ли, самоходки, идет прямо на нас, по обочине, плечи покатые, устал, сам невзрачный, маленький, но в лице и в глазах — радость. И по этому взгляду, и по иным неуловимым признакам любому фронтовику легко угадать, что это снято не иначе как в конце, — может, в самом сорок пятом, и идет солдат туда, и дело весною, и земля вокруг, и туман — уже не наши.
Картинку эту много лет назад, когда Сушкин еще не вышел на пенсию, принес как-то утром в гараж Николай Летунов, слесарь. Прямо тут, на глазах, выдрал из журнала и — Сушкину: «Не ты ли, дядя Корней?.. Гля, мужики, Сушкин топает! Похож!»
Это был не Сушкин, но в самом деле похож, и с течением времени Сушкин привык думать, что это вроде бы он сам. Мало того, с годами сходство их увеличивалось, как сходство между мужем и женой, и у Сушкина стали совсем такие же покатые, тяжелые плечи, как у солдата.
Война забывалась и забывалась; раньше она сверкала как море и все пространство памяти было занято ею. Потом море устало блестеть. Потом надвинулась на него суша. Острова разрастались. Казалось, все свежо, все помнится по-прежнему, но это было не так. Еще сверкали по отдельности озера, которым никогда не померкнуть совсем, но и на них нанесло мусору ветром, и не та была глубина и не та чистота.
Но когда глядишь на солдата — за что и берег его Сушкин, — вскипает в памяти истинное, чего не рассказать лукавыми словами, неожиданное, как кинохроника: запах дымчатых весенних чужих лесов, чужие туманы над чужими прудами и черепичными крышами, лязг колонн на просыхающих шоссе. Без солдата Сушкин забыл бы себя на войне или не так бы помнил, неясно.
Сушкин подумал: взять с собой, пускай с ним поедет солдат в больницу, но потом, в суматохе, не вспомнил. Докторша пошла вниз с четвертого этажа, без лифта (опять волновался Сушкин), звонить из автомата насчет больницы, а паренек в это время делал Сушкину укол.
И этот укол вновь произвел на Сушкина огромнее, и требующее бурного осмысления впечатление. Паренек сильными горячими руками так уверенно повернул Сушкина, обнажил от рубахи предплечье, так крепко протер место для укола, что Сушкин вдруг узнал, вспомнил что-то, задрожав почти. Свежий малый запах спирта от ватки словно опьянил Сушкина. Паренек запросто, ударом, как-то кинув с маху, тяжестью шприца всадил иглу, и Сушкин, ощущая моментальную горячую наркотическую вспышку тепла во всех конечностях и в самом сердце, вместе с тем понял: вот, началась больница. Он понял, что уходит под чужую, не спрашивающую ни о чем волю. И это было старое, знакомое Сушкину по всей его прежней, допенсионной жизни чувство подчинения, о котором он успел позабыть. А ведь то была его истинная, живая жизнь: детство, школа, ФЗУ, мастерские, армия, госпитали, война, другие мастерские и гаражи, где он работал по своему слесарному делу, всякие собрания и прочее. В том числе и жизнь семейная. Все эти истинные жизни подчинялись распорядку, который не Сушкиным ставился, — Сушкин лишь входил в него и подчинялся. Даже с женою было так: она держала верх, а Сушкин по мягкости исполнял, что велено.
Теперь ощутить наново подчинение распорядку было так нежданно-негаданно, и так волновало это ощущение Сушкина! Это куда же его? Это как же?
Паренек помогал Сушкину одеться, не разрешая самому ни руками мотать, ни наклоняться. Сушкин волновался, говорил, потел, обессилевал. Пришла (надо же!) другая машина, еще врачиха, тоже молодая, а за нею санитары. И смутили Сушкина вконец, не позволив самому идти лестницей, уложив на носилки, которые еле разворачивали потом в тесных лестничных клетках блочной пятиэтажки.
Первый раз в жизни увидел Сушкин лестничные потолки — до того сроду внимания не обращал. И они оказались в черных круглых значках копоти. Что это? — Сушкин не понял. В центре каждого пятна, прилипнув, висела обгорелая спичка. Черные звезды по белому небу. Вот и на втором этаже. И на первом. Должно быть, мальчишки баловались, пуляли спичками в потолок, но Сушкин никогда не видывал этой забавы и ничего сейчас не понимал: что это? Почему спички на потолке?
И снова ощущение, что он чего-то не знает, пропустил в окружающем мире, встревожило и испугало Сушкина.
Во дворе дети стояли вокруг машины «скорой помощи», старухи. Серый небосклон ослепил лежащего навзничь Сушкина таящимся за тучами светом, и холодные не то капли, не то снежины упали на горячее лицо.
Парни-санитары опять-таки были не злые, молодые, громкоголосые; опять слишком белые, как казалось Сушкину, сидели на них халаты поверх шинелей, а они их белизну не берегли, — парни только не обращали внимания на Сушкина, как если бы они несли неживое, куль или носилки были пустые. Но Сушкин все время испытывал стыд, что его несут, и благодарную любовь к санитарам. Он даже не соображал: по-русски ли они говорят?
Потом, в машине, пахнущей холодом полевого, палаточного госпиталя, Сушкин все волновался большими детскими волнениями насчет каждой ерунды: удобно ли, например, парню, сидящему у него в головах?
В незамазанной верхней части окон машины неслись вершины черных деревьев, верхние этажи домов, — кажется, и их Сушкин никогда такими не видел, в таком положении. И оттого город походил на сновидение, на город без своего низа, без людей, точно залитый наводнением. И по нему один Сушкин, в окружении неведомых ему ангелов, летит головой вперед, на спине.
Приехали, и — странно, не город был, а парк. Снег лежит, с черных сучьев каплет, и среди природы горят средь бела дня желтым светом окна серых кирпичных корпусов.
Куда несли, куда вели потом, подхватив крепко под мышки и нахлобучив на глаза шапку, Сушкин не понимал, покорялся. Аппарат выпал из уха, и поправить Сушкин его не мог. «Больница, — панически думал Сушкин, — не выйти мне отсюда», а сам суеверно любил уже эту больницу, хвалил ее себе, улыбался на все стороны.
Только напоследок вспомнил Сушкин про Лямочку, друга-щегла: его не отказался взять, спасибо ему, вместе с клеткой, тот паренек, что делал Сушкину укол.
Вспомнив Лямочку, Сушкин безудержно, не желая того и не похоже на себя, заплакал. И от стыда за эти слезы расстроился совсем. Конечно, чего уж сладкого: в больницу?..
В шесть утра, еще затемно, входила сестра, включала верхний яркий свет и раздавала градусники — холодные, с натянутыми на них плотно кусочками красной резиновой трубки, чтоб не бились (Сушкин встречал сестру неизменно счастливой улыбкой).
А в темном окне напротив, в хирургическом корпусе, тоже загорались окна, и там, как в зеркале, так же ходила из палаты в палату сестра в белой шапочке, рассовывая градусники.
Так начиналось утро.
Но для Сушкина оно наступало еще раньше. Он то и дело просыпался ночью, вдруг — то от бурного яркого сновидения, то от страха или от поражающей ясности в голове. Боль в сердце и боль в душе не давали ему покоя. С первого дня болезни невероятным возбуждением продолжал жить мозг бедного Сушкина, а он к такому не привык, не понимал, что ж это творится?
Миллионы его нервов, словно взбунтовавшийся после столетнего молчания народ, все вместе теперь ожили и стремились к свободе, к действию. Они сбегались на митинги, шли демонстрациями. Их разгоняли, успокаивали, но они, рассыпаясь из одного места, тут же скучивались в другом. Вдруг пели хором, лезли на фонарные столбы. Ночами они не спали, жгли факелы, с любой стороны надо было ждать пожара. Поднимались последние лежебоки и самые старые старики. Они отворяли ставни и включали у себя свет, озаряя темные кладовые и погребеня памяти. Ни с того ни с сего Сушкину мерещились головастики в салтыковских прудах его детства или соседка по прежней квартире Лиза, о которой он мечтал некоторое время после смерти жены. Или вдруг, точно в цветном кино, видел себя Сушкин на огромном стадионе, как он сидит с товарищами-работягами на твердой скамье, среди веселого гула и тесноты, а могучие прожекторы поливают зеленое поле красноватым светом, и по всему бесконечному склону стадионного блюда, по всей немыслимой и живой, как икра, человечьей массе возгораются беспрерывно то тут, то там вспышки спичек, удивительно яркие для такого расстояния, и клубы табачного дыма пластаются над стадионом — сто тысяч мужиков, и все курят!..