Покажет Русь, что есть в ней люди,
Что есть грядущее у ней.

— И я еще буду бороться за это грядущее! — сказал Алексеев вслух, чем опять вызвал усмешку офицера.

Приговор суда гласил: «…сослать на каторжные работы в рудниках…», но Александр II из страха перед революцией изменил приговор суда и 3 июня «лично» распорядился не отправлять Петра Алексеева в Сибирь, а упрятать его в самую строгую, Ново-Белгородскую, каторжную тюрьму «с содержанием в одиночном заключении».

В конце декабря 1877 года захлопнулись за Петром Алексеевым ворота Ново-Белгородской тюрьмы.

Узкая и низкая камера, вечный сумрак и тишина гроба. Книг не давали, на работы не посылали. В камере запрещалось петь, говорить вслух и даже греметь кандалами.

За долгие тюремные годы Алексеев успел свыкнуться с одиночеством. У него отняли живой мир с его красками, звуками, но не лишили способности мыслить. Для него создали своеобразную форму жизни, и он к ней приспособился.

В Бутырках Алексеев много читал, горячо веря, что эти познания ему пригодятся в будущей деятельности. Перестук человеческих пальцев заменял ему в одиночной камере «предварилки» живое общение с товарищами. Там он готовился к выступлению на суде, там он жил жизнью своего политического героя, от имени которого предъявлял счет царскому правительству. А тут, в каторжной тюрьме, Алексеев вдруг убедился, что для него, заживо похороненного, самое опасное, самое страшное — думать. Мозг, работающий впустую, доводит до сумасшествия.

Алексеев знал, что за пропаганду революционных идей ему уготованы и цепи и муки, но его угнетало несоответствие между тюремными муками и ничтожными сроками его деятельности. Он, в сущности, лишь готовился к работе, он только сжал руку в кулак, и за это его осудили со средневековой жестокостью. Вечный полумрак, неустанная тупая боль голодного желудка, мучительный сон на голых досках, скорченные, опухшие от цепей и одеревеневшие от холода ноги и руки — и ни клочка соломы под ноющим телом. Когда ночью становилось невтерпеж от стужи, Алексеев вскакивал со своего жесткого ложа и пускался вприпрыжку по камере, поддерживая кандалы, чтобы не греметь.

В Ново-Белгородской каторжной тюрьме было так плохо, что даже один из самых свирепых жандармов, генерал-майор Ковалинский, писал в своем донесении: «Я позволю себе доложить, что одиночное заключение, грубая, непитательная пища, отсутствие занятий и движений, видимо, уничтожают самое сильное здоровье заключенных».

Проходили недели, месяцы. Алексеев мало-помалу терял ощущение времени. Изредка врывались в мертвые, беззвучные сумерки бессвязные крики — это очередной узник сходил с ума.

Алексеев до крови закусывал губу. Он не чувствовал злобы против своих тюремщиков: разве можно сердиться на клопа за то, что он сосет человеческую кровь, — такова его природа. Тюремщиков можно только презирать. Но в эти минуты Алексеев мучительно переживал свою беспомощность. Войти бы в камеру к товарищу, у которого ум начинает мутиться, сесть рядом с ним, прижать к себе: «Родной, мы с тобой еще молоды, пусть нас кусают «клопы», но мы с тобой все же выйдем на волю. И ветерок нас обвеет, и солнышко пригреет, и любимая улыбнется. Бери себя в руки, родной, ты должен жить, ты должен выжить!»

Но выйти из камеры нельзя. Чаще слышна возня в соседних камерах: уже буйствуют справа и слева.

Товарищей становилось все меньше и меньше; и сам Алексеев чувствовал, что и на него надвигается какое-то отупение, апатия; часами он не отходит от окошка, хотя оно упирается в высокий забор. Смутные и мрачные мысли толпятся в голове…

Из задумчивости вывел его стук отворившейся форточки. Показалось добродушное лицо «хохла», единственного человека среди тюремщиков.

— Слышь, — зашептал он, — сегодня последний номер именинник. Я ему дал бумажки, немного махорочки, и он вам всем сделал по цигарочке. Покури за его здоровье.

Форточка закрылась. Алексеев быстро развернул цигарку. На клочке бумаги было нацарапано: «Нам два исхода: погибнуть медленной, но неизбежной смертью или спасти себя, рискуя умереть сейчас. Наша твердая решимость умереть, быть может, заставит их задуматься и обратить внимание на наше положение. Если нет, днем раньше, днем позже — все равно, в той или другой форме, близкой гибели не миновать. Начнем же все голодать с завтрашнего утра».

Алексеев зашатался, вынужден был присесть.

— Не хочу, — сказал он шепотом, — не хочу умереть. Мертвые не борются, а я хочу жить, чтобы бороться. Самоубийство — это бегство, это выход для людей, которые потеряли веру в свои силы. Я же верю в свои силы. Кончится каторга; и если она меня даже превратит в калеку, то я на карачках доберусь до Москвы, до Петербурга и хоть малость, но все же кое-что внесу в общее дело. Я бессилен против каменных стен, против железных дверей и решеток, но над своей жизнью я властен. Я жить хочу и буду жить, чтобы разрушить каменные стены, чтобы сорвать железные решетки с окон.

Алексеев бросился к двери — он хочет стучать, стучать, пока они не распахнутся, пока его не выпустят в коридор, чтобы до того, как его поволокут в карцер за буйство, успеть крикнуть во всю мощь своих легких: «Товарищи, не убивайте себя! Это на руку нашим палачам! Они добиваются нашей смерти!»

Но не стал буйствовать: он понял, что если товарищи решились на это крайнее средство, то никакая сила их не остановит. Видимо, мера человеческого терпения у них иссякла.

Ему было трудно, очень трудно примириться с мыслью о смерти… Всю ночь не спал: он мысленно беседовал с Прасковьей Семеновной, беседовал тихо, задушевно, стараясь убедить ее, что ему, Алексееву, иначе поступить нельзя. Он идет на самоубийство с жалостью к себе и с досадой на товарищей, но разве может он сорвать их протест, пусть, с его точки зрения, даже бессмысленный? Не всегда делаешь то, к чему лежит твое сердце.

…Утро. Раскрылась форточка в двери.

— Получай хлеб!

— Не надо.

— Не надо так не надо!

Наступило время обеда. Запах горячей пищи раздражает.

— Не надо.

— Ну, это твое дело.

Второй день. В коридоре тихо. Даже надзиратели стараются заглушить свои шаги.

Алексеев не пьет и воды: решившись умереть, он хочет ускорить неизбежный конец.

Тянется время. Третий, четвертый день. Надзиратель входит в камеру на цыпочках, молча ставит еду на краешек стола, спешно убирая вчерашнюю, нетронутую. Но Петр Алексеевич видит, что тюремщика бесит это глухое сопротивление арестанта.

— Ишь ты, дьявол, молчит, словно истукан.

К вечеру зашел к Алексееву смотритель. В камере стоит острый, отвратительный запах — так пахнет в мертвецкой. Чуть звякают кандалы.

Алексеев уже не имел сил встать. Смотритель подошел к койке.

— Ну, каково живется?

Алексеев хочет ответить: «Хорошо живется», но сухие губы не могут разомкнуться.

— Я только сегодня узнал об этой голодовке.

Судорога прошла по губам Алексеева, и смотритель принял ее за улыбку.

— Зачем доводить себя до самоистязания? Предъявили бы свои требования. Возможно, кое-что из этих требований можно удовлетворить. Но зачем мучить себя, убивать? Я обещаю исполнить все в пределах законности.

Алексеев долго лежал молча, с закрытыми глазами. Наконец он промолвил:

— Соберите нас всех вместе, подтвердите свои обещания.

— Всех вместе? Нельзя. Запрещено.

— Тогда уходите.

Прошло еще два дня.

Александр II, этот «царь-освободитель», построил Ново-Белгородскую каторжную тюрьму специально для того, чтобы в ней заживо хоронить революционеров. Их там кормили, но впроголодь, над ними издевались, но не грубо, а в пределах «законности», их там пытали, но без клещей и испанских сапог. Когда мать узника Дмоховского после упорных ходатайств добилась разрешения на выдачу книг заключенным, Петру Алексееву дали из тюремной библиотеки «Капитал» Маркса на… французском языке. Из этой книги Алексеев понял только одно: что французы пишут фамилию Маркса с буквой «х».