— Рабочий же народ, хотя и остается в первобытном положении и до настоящего времени не получает никакого образования, смотрит на это, как на временное зло, как и на самую правительственную власть, временно захваченную силой и только для одного разнообразия ворочающую все с лица да наизнанку…

Петр Алексеевич на мгновение запнулся. Пауза показалась Агапову вечностью — он приподнялся. Алексеев это заметил, улыбнулся и, тряхнув головой, продолжал:

— Мы, рабочие, желали и ждали от правительства, что оно не будет делать тягостных для нас нововведений, не станет поддерживать рутину и обеспечит материально крестьянина, выведет его из первобытного положения и пойдет скорыми шагами вперед. — Алексеев умолк, повернулся к хорам. — Но — увы! — если оглянемся назад, то получаем полное разочарование… Девятнадцатое февраля… И что же? И это для нас было одной мечтой и сном!.. Эта крестьянская реформа девятнадцатого февраля шестьдесят первого года — реформа «дарованная», хотя и необходимая, но не вызванная самим народом, не обеспечивает самых необходимых потребностей крестьянина. Мы по-прежнему остались без куска хлеба, с клочками никуда не годной земли и перешли в зависимость к капиталисту… — Голос Петра Алексеевича приобрел металлическую звонкость. — Русскому рабочему народу остается только надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме от одной нашей интеллигентной молодежи…

Петерс положил руки на стол, крикнул:

— Молчите! Замолчите!

Алексеев тряхнул правым плечом, как бы сбрасывая с него чужую руку.

— Она одна братски протянула нам руку. Она одна откликнулась, подала свой голос на все слышанные крестьянские стоны Российской империи…

Петерс, растерянно оглядывая зал, выкрикивал:

— Замолчите! Я прикажу вас вывести!

Алексеев не обратил внимания на крик сенатора:

— Она одна, как добрый друг, братски протянула к нам свою руку и от искреннего сердца желает вытащить нас из затягивающей пучины на благоприятный для всех стонущих путь. Она одна, не опуская рук, ведет нас, раскрывая все отрасли для выхода всех наших собратьев из этой лукаво построенной ловушки, до тех пор, пока не сделает нас самостоятельными проводниками к общему благу народа. И она одна неразлучно пойдет с нами до тех пор, пока… — Алексеев закинул голову, вытянул вперед руку и, отчеканивая каждое слово, закончил: — Пока подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда…

Петерс вскочил; красный, потный, он заорал:

— Выведите его!

Но истошный возглас Петерса не смутил Петра Алексеевича, наоборот, он сжал свой кулак и угрожающе протянул его к царскому портрету:

— …и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!

После минутного затишья загрохотало в зале, как в горах во время обвала. Неистово аплодировали на скамьях подсудимых. Защитники, вскочив с мест, разразились оглушительным «браво». На хорах топали ногами, кричали «ура».

Сенаторы и министры, прикрыв ладонями головы, точно внезапно закапало с потолка, бросились гурьбой к выходу. Вслед за ними, подталкивая друг друга, последовали и судьи. Князь Мингрельский, столкнувшись в дверях с Петерсом, любезно уступил ему дорогу и сокрушенно промолвил:

— Ваше высокопревосходительство забыли объявить заседание закрытым…

Петр Алексеевич все еще стоял с поднятой рукой.

К нему ринулись товарищи, поздравляли его, обнимали.

Алексеев не разглядел отдельных лиц — все слилось в его глазах. Только один раз ясно проступило тонкое лицо Бардиной: она плакала. От усталости или от не изжитого еще волнения голос Петра Алексеева неестественно дрогнул, когда он, положив свою огромную руку на руку Бардиной, сказал:

— Успокойтесь, голубушка.

Рачьи глаза Александра II оторопело смотрели с портрета.

Сенаторы и министры быстро справились со своим страхом. Они прогнали народ с хоров, усилили караулы, теснее сомкнули кольцо жандармов вокруг обвиняемых, и Петерс опять уселся в председательское кресло.

Суд продолжался.

Четырнадцатого марта вынесли приговор.

Цицианов, стрелявший во время ареста в офицера, был присужден к 10-летней каторге, остальные приговорены к каторжным работам на сроки не выше шести лет. Алексеев же был приговорен к высшему сроку, к такому же, как и Цицианов.

Десять лет каторжных работ человеку, против которого почти не было улик! Жестоко и беззаконно даже для того времени! Десять лет каторги за речь, произнесенную на суде!

Речь ткача Петра Алексеева разнесли по столице. Адвокат Спасович рассказывал вечером в клубе:

— Не только публика и судьи, но даже жандармы окаменели. Я уверен: если бы Алексеев после речи повернулся и вышел, его бы в первую минуту никто не остановил — до того все растерялись.

Ночь провел Алексеев без сна. В отяжелевшей голове его несвязно всплывали обрывки мыслей, бесследно уносясь, как листья во время бури. Но на душе было покойно. Прошлое отошло, а будущее еще не наступило. Это была передышка, мертвый период между бурным, деятельным прошлым и грозным, мрачным будущим.

В камере было уже светло. Солнце прорвалось сквозь решетку.

Бессознательно поддавшись нежной ласке теплых лучей, Алексеев подошел к окну и жадно стал вдыхать утренний воздух.

Свежесть весеннего утра оживила Петра Алексеевича. Тело, так недавно казавшееся разбитым словно тяжелой болезнью, теперь выпрямилось. И когда в коридоре раздался возглас: «Кипяток!» — в лице Алексеева уже трудно было подметить следы пережитого волнения.

К обеду опять ворвалась в его камеру живая жизнь — та жизнь, которая в его сознании уже теплилась, как далекое воспоминание.

Раскрылась дверь, и в камеру вошел смотритель тюрьмы. Он положил на стол конторскую книгу и, подавая Алексееву карандаш, сказал:

— Тут нужно расписаться.

— В чем расписаться?

— В получении пакета.

Смотритель достал из книги большой продолговатый конверт из белой плотной бумаги. Бисерным женским почерком было написано:

«Тюрьма, что на Шпалерной, господину Алексееву Петру Алексеевичу от Некрасова Николая Алексеевича».

Алексеев, прочитав написанное, удивленно взглянул на смотрителя.

— Знакомец? — спросил тот.

Алексеев не ответил, он достал из конверта твердый, как картон, листок. Старческой или больной — неуверенной, дрожащей — рукой было написано:

Смолкли честные, доблестно павшие,
Смолкли их голоса одинокие,
За несчастный народ вопиявшие,
Но разнузданы страсти жестокие.
Вихорь злобы и бешенства носится
Над тобою, страна безответная.
Все живое, все доброе косится…
Слышно только, о ночь безрассветная,
Среди мрака, тобою разлитого,
Как враги, торжествуя, скликаются,
Как на труп великана убитого
Кровожадные птицы слетаются,
Ядовитые гады сползаются!

— Говорят, умирает Некрасов, — сказал смотритель.

— Умирает?! Николай Алексеевич!..

— Так говорят. — Смотритель подошел к двери, крикнул в коридор: — Фролов, скажи, чтобы вносили!

Надзиратель принес тяжелые корзины: фрукты, колбасы, торты, конфеты, папиросы, сигары, цветы.

После первых корзин вносили еще и еще…

Алексеев смотрел на груды соблазнительно-вкусной снеди, лежавшей на столе, на койке, на табурете. Из глаз его текли слезы, а губы беззвучно шептали:

Смолкли честные, доблестно павшие,
Смолкли их голоса одинокие…

Нет, не смолкли голоса одинокие! Текст речи Петра Алексеева, тайно отпечатанный различными революционными группами, разошелся в тысячах экземпляров; и как камень, брошенный в воду, рождает все увеличивающиеся круги, так и эта речь рождала отзвуки в самых отдаленных местностях необъятной России.