Вдруг политические заметили необычное оживление на командирском паузке, и вскоре оттуда отчалила лодка; в ней были офицер и два солдата. Ружья, блестя на солнце штыками, лежали на корме. Офицер угрожающе размахивал рукой.

Политические решили уйти от пьяного офицера. Они налегли на весла. Гребли дружно и сильно. Баржа то поднималась высоко над рекой, то падала вниз, будто в яму. Огромные волны с пеной на хребте ходили, как живые, с сердитым шумом, и баржа прыгала по ним, словно скорлупа ореха. Вдали, на берегах, проплывали острые шпили пихт и лапчатых елей.

Офицер, стоя в лодке, то хватался за ружье, то истошно ругался.

Политические следили за каждым его движением.

Неожиданно Буцинский сказал:

— Ни к чему эти гонки. Надо приготовиться к бою.

И все поняли: не уйти тяжелой барже от легкой лодки!

— Что ты предлагаешь? — спросил один из гребцов.

— У нас есть несколько финских ножей. Самые сильные из нас вооружатся ножами. А у женщин, — продолжал он дрогнувшим голосом, — имеется морфий. В случае чего… живыми не дадутся…

— Мне дайте нож! — воскликнула Макка. — Я убью его!

Алексеев глянул девушке в глаза.

«Она сумеет это сделать!» — подумал он.

— В случае чего, — закончил Буцинский свою мысль, — можно будет поджечь паузок.

Предложение Буцинского было одобрено.

Женщины спустились в трюм, разделили морфий на равные части, потом разбросали по полу одежду и постельные принадлежности, приготовили бутылки с керосином и вышли на палубу.

Лодка приближалась.

Гребцы на паузке еле двигали веслами.

Когда лодка приблизилась настолько, что уже слышен был визг взбешенного офицера, поднялся Петр Алексеев.

— Я вас прошу ничего не предпринимать, — обратился он к своим товарищам.

— Петр Алексеевич… — тихо, но с укоризной в голосе произнес Буцинский.

— Я вас убедительно прошу, — повторил Алексеев. — Не бросайте весел, гребите. Все обойдется… А вы, — обратился он к Макке, — спуститесь в трюм.

В его голосе слышалась такая суровая уверенность, что все подчинились: мужчины опять начали грести, Макка спустилась в трюм.

Лодка подошла к паузку. Офицер взобрался на палубу. Он шел покачиваясь. За ним следовал солдат с ружьем. На мгновение офицер остановился, выругался и почти бегом направился к группе женщин. Среди них не было Макки! Одним прыжком он очутился у входа в трюм и… остановился.

Перед ним, загораживая спиной спуск в трюм, стоял Петр Алексеев — неподвижно, как изваяние. Белое лицо в раме темных волос казалось каменным.

— Уходите, — произнес Петр Алексеев зловещим шепотом.

И офицер струсил. Он было повернулся спиной к Алексееву, но, испугавшись, опять стал к нему лицом и, неожиданно расхохотавшись, воскликнул:

— Ну и рожа у вас, Алексеев!..

Петушиным шагом обежал офицер палубу, остановился перед Буцинским:

— Что, старик, жив еще?

Не получив ответа, он скороговоркой закончил:

— Живи-живи, старик! Дотяни до Кары! Не порть мне счета… Пошли, Хвостов! — обратился он к солдату. — У них тут все в порядке.

Лодка отчалила.

Офицер больше не возобновлял своих гнусных попыток.

Кончился, наконец, водный путь. Пристали к берегу.

Солнце опускается к горизонту, обливая прощальными лучами кусты тальника и реку, которая словно притихла, притаилась в своих глинистых берегах.

— Выходи! — слышен окрик офицера.

Каторжане строятся в пары. Звенят кандалы.

На спинах — пропитанные водой пожитки.

Люди бредут в гору — бредут уныло, из последних сил. Начальник конвоя подгоняет. Туман и холодный ветер пронизывают до костей.

Переночевали в Томской тюрьме и дальше в путь — опять на лошадях и уже вплоть до Иркутска. Недели тащатся они по Сибирскому тракту, тащатся черепашьим шагом: шестнадцать верст в день. Но природа радует глаз: горы желтые, изъеденные ветрами, как протлевшее дерево, вершины в зубцах, как скребницы, скаты на «перстах». Торчат «персты», как ежовые иглы. Дальше горы белые, горы серые, горы полосатые. И всюду сибирская лиственница: по размерам и крепости — дуб, по виду листвы — сосна, но с хвоей нежной и мелкой, узорчатой. Она отливает золотом; в сплошном золоте скаты, в золоте вершины, в золоте дали.

К Байкалу они подъехали уже поздней осенью. То поднимаясь на крутые отроги гор, то спускаясь с них и пересекая долины, каторжане ехали пустынным берегом неприветливого в это время года Байкала. Воздух жжется, как намерзшее железо. При лунном сиянии дали обманчивы.

Промелькнули живописные берега Шилки, и вот уже Усть-Кара, преддверие каторги.

Был поздний ноябрьский вечер. Дорога пролегала по узкой долине, окаймленной с обеих сторон высокими лесистыми горами.

Наконец-то мигнул свет — первое человеческое жилье. И это жилье — Карийская каторжная тюрьма! Деревянный забор, за забором — мертвая тишина.

Ворота, протяжно скрипнув, раскрылись.

Партия ссыльных очутилась во дворе тюрьмы.

Произошло ли это случайно, или начальник каторжной тюрьмы хотел сразу же показать вновь прибывшим, какие «прелести» их ожидают, но случилось так, что после приемки он не отослал в камеры измученных в дороге людей, а приказал им выстроиться в каре. В середину каре поставили «кобылу» и возле нее сложили кучу влажных розог.

Вскоре вывели из тюрьмы арестанта. Это был молодой человек, с лицом одутловатым, с желтинкой — такие лица бывают у людей, лишенных свежего воздуха.

— Расстегнись! — приказал начальник.

— Сам расстегивай! — дерзко откликнулся арестант.

— Расстегнись, говорю! — угрожающе повторил начальник.

— Сам расстегивай!

— Фомин! Расстегни!

К заключенному бросился надзиратель, оборвал на нем все пуговицы, вздернул рубаху на голову и медвежьим обхватом уложил его на «кобылу».

— Начи-най! — скомандовал начальник.

Раздался свист первой розги.

Тело молодого человека подпрыгнуло…

В тюрьме было пять камер: «Синедрион», «Харчевка», «Дворянка», «Якутка» и «Волость». Петр Алексеев попал в «Якутку».

Между нарами — узкий проход, шагать по камере мог только один человек, остальные оставались лежать на нарах. Нары стояли впритык. Ночью неспокойно спящий перекатывался к соседу.

Недели, месяцы, годы изнывал Петр Алексеев в камере — душной, перенаселенной, где люди вслух мечтали о труде, о воле и о борьбе за эту волю, где заключенные прибегали к голодным бунтам, чтобы защитить себя от жестокости тюремщиков. Приходилось голодать по семи и даже тринадцати дней, чтобы добиться работы или книг. Ужасы таких голодовок не трогали тюремщиков. Умирающих, по заведенному порядку, связывали и кормили насильно — так в старину откармливали гусей на убой. Многие политические сходили с ума, и, их продолжали держать в общих камерах, где у людей и без того до предела были напряжены нервы.

С рассветом раскрывались камеры и приходили уголовники-уборщики. Зимой приносили они искрящиеся льдинки в бородах, летом — запах полей. Они двигались, дышали вольным воздухом, видели небо над головой, слышали пение птиц. Политические были всего этого лишены.

В тюрьме Петр Алексеев столкнулся с новым типом интеллигента-революционера, и некоторые из этих интеллигентов ему не понравились. Он не находил в них той нравственной чистоты, той высокой требовательности, которую предъявляли к себе его первые учителя; в их поступках, в их разговорах он не обнаружил той восторженности, той жертвенности, той подчас слепой веры в народ. Эти интеллигенты говорили много о революции, но почти каждый из них в это понятие вкладывал какой-то свой смысл. Только в одном они были единодушны: в недооценке роли рабочих в революционном движении. И именно это обижало, возмущало Петра Алексеева. Он, Алексеев, продолжал верить в народ, особенно в рабочий народ, в его силу, в его желание покончить с извечной нуждой.

Подметил Петр Алексеевич еще и другое: некоторые из этих интеллигентов считали приятным развлечением разить своих оппонентов из рабочих тонкими, но очень обидными колкостями. Они щеголяли своей начитанностью, своими знаниями и не для того, чтобы передать эти знания рабочим, а чтобы унизить их, делать их смешными в глазах товарищей.