На собраниях, на собеседованиях, когда вот эти интеллигенты на разные лады расхваливали свой «естественный социализм», Петр Алексеевич хмуро отмалчивался и только один-единственный раз не сдержался: грубо оборвал Грачевского и наговорил ему много дерзостей.

Михаил Федорович Грачевский — этот ученый юноша с беспомощным взглядом близорукого человека — скорбно посмотрел тогда на Алексеева:

— Я прощаю тебе эти оскорбления во имя того дела, которому отдаю свою жизнь.

Петра Алексеевича поразили эти слова — тесно стало в груди, из глаз брызнули слезы. Он хотел извиниться, попросить прощения, но горло словно канатом перехватило. Он подбежал к Грачевскому, обнял его…

И с тех пор, встречаясь с Михаилом Федоровичем, Алексеев мягко пожимает его руку, лишний раз подчеркивая, что все еще считает себя виноватым перед ним.

С Иваном Жуковым были у Алексеева более простые отношения. Жуков преподавал грамоту литовцам. Это был серьезный, но какой-то скучный, скупой на слова интеллигент. Он делал свое дело буднично, холодно: то ли сам не придавал большого значения своим занятиям с рабочими, то ли убедил себя, что о серьезных вещах надо говорить с холодной сдержанностью.

И оба эти человека — пылкий Грачевский и суховатый Жуков — одинаково обрадовались Петру Алексееву.

— А я, дурень, — взволнованно сказал Алексеев, — вместо того чтобы сюда прийти, по городу рыскал. Где я не был! И хоть бы единого знакомого встретил!

— Кого ты искал? — спросил Жуков.

— Родную душу!

— Родные души теперь под замком сидят или по тайникам прячутся, — скорбно сказал Грачевский.

— Разгром, — уточнил Жуков. — Полный разгром!

После длительного молчания Михаил Федорович Грачевский спросил:

— Как у тебя с работой?

— Еще не знаю…

— К Торнтону тебе нельзя.

Не это интересовало Петра Алексеевича: он сам понимал, что обратно к Торнтону нельзя, что и там может оказаться подлец — выдаст. Он обрадовался Грачевскому и Жукову не потому, что хотел с ними посоветоваться насчет работы, — работу он себе найдет. Его волновало другое: как дальше быть с «делом», неужели все погибло? Его волновало еще и свое, личное: нельзя ли увидеть Прасковью или хотя бы дать ей знать, что он тут, рядом?

— Это ты прав, Михаил Федорович, к Торнтону мне нельзя. Но не обо мне речь. Знаешь, как в деревне? Погорели озимые, мужик не плачет, а перепахивает полюшко и яровое сеет. Как мы будем? Плакать по горелому или примемся перепахивать?

— Конечно, перепахивать! — решительно сказал Грачевский.

— А ты, Жуков, как думаешь?

— Обождать надо.

— Чего?

— Чтобы улеглось немного. Еще дымит на пожарище. Надо дать жару остыть. Я понимаю: не вес арестованы. Но народ разбежался. Вот придут в себя, выйдут из тайников, тогда…

— Нет, Жуков, ты не прав. Нас больше, чем тебе кажется. Примемся за работу, и народ появится. Вот вчера говорил мне один ткач: «Жить тошно». И не потому, что голодно живет, а потому, что просвете! не видит. Покажи ты этому рабочему просвет, и он в огонь пойдет. А таких рабочих, что ищут выхода из нужды, очень много. Их и искать не придется! Они сами к нам придут!

Алексеев говорил горячо, страстно.

Грачевский вдруг улыбнулся — наивно, стесни-тельно. Он прижался плечом к Алексееву:

— Не слушай Ивана. Это он нарочно страхи выдумал, хочет тебя проверить.

— Меня? Проверить?! — вспылил Алексеев.

— Успокойся, бешеный, — мягко сказал Михаил Фёдорович. — Садись. Я неудачно выразился. Не проверить, а узнать, не испугался ли ты арестов. Ты долго отсутствовал, обстановки не знаешь. А обстановка самая безрадостная. У нас тут полнейший разгром. Пустота образовалась. Мы с Иваном уже пятый раз сходимся, все ждем, авось кто-нибудь подойдет. И никто не приходит. Вот ты первый явился. Что у тебя на душе, не знаем. Потому-то так глупо и начался наш разговор. — Грачевский поднялся, зашагал по комнате. — Ты прав, Петр, надо немедленно приняться за работу. Нас мало, верно, но народ появится. С чего мы должны начать? По-моему, со здешней артели.

Было уже темно, когда Петр Алексеевич с Грачевским вышли на улицу. Они шли молча: одна улица, другая. Вдруг Грачевский взял Петра Алексеевича под руку:

— Ты ни о чем не хотел меня спросить?

Алексеева обрадовала чуткость товарища: ведь именно он, Михаил Федорович, один из тех, которые знали об отношениях Алексеева с Прасковьей Семеновной.

— Хотел. Скажи мне, Михаил Федорович…

— Помолчи. Я тебе все скажу. Ей ничего не угрожает. У нее ничего — это я хорошо знаю, — у нее ничего не было. Сидит она в Литейной части. Помнишь Васька, мальчонку, который жил в коммуне?

— Помню.

— Я его разыскал. Два раза в неделю носит он ей передачи, будто своей тетке.

— Я буду носить!

— Не надо этого делать. Ее-то ты не увидишь, а шпик за тобой увяжется. Согласен?

— Согласен, — покорно ответил Алексеев.

— Василий Семенович в Петербурге. Уляжется немного, мы с тобой к нему сходим. Он, кстати, только вчера спрашивал, не вернулся ли ты. И вот еще: будь осторожен, избегай тех рабочих, что бывали и коммуне. Среди них есть подлец, а кто — пока не знаем. — Он остановился, протянул руку. — Думаю, что больше вопросов у тебя нет.

— Спасибо тебе, Михаил Федорович!

— Будь осторожен, Петр. Кстати, как у тебя с квартирой?

— Буду жить у брата.

— Там надежно?

— Очень.

Еще раз пожали друг другу руки, разошлись.

Бывает, в ясный день наплывает на небо туча, закрывает солнце и в комнате вдруг становится неуютно, сумрачно.

И на жизнь Петра Алексеевича наплыла туча: стало неуютно, сумрачно. Он места себе не находил. Бывал на Монетной, словно все еще надеялся, что в окне покажется лицо Прасковьи, прогуливался перед воротами Литейной части — а вдруг освободят Прасковью?

Агитационной работы становилось все больше и больше. Народ начал приходить в себя после полицейского разгрома, и многие уже искали связи с революционным подпольем.

Из пропагандистов литовской артели всего два человека тесно общались с рабочей массой: ткач Петр Алексеев и кузнец Василий Грязнов. Чтобы расширить круг своей деятельности, Алексеев и Грязнов часто меняли место работы. Поступят на фабрику, сблизятся с рабочими, отберут лучших, организуют кружок, наладят его работу и переходят на другое предприятие.

Петру Алексеевичу стал помогать брат Никифор. Он сразу втянулся в пропагандистскую работу. Сначала он только книжки разносил, выполнял поручения старшего брата, потом стал ходить по трактирам, присматривался к знакомым и заводил разговор о жизни, об извечной рабочей нужде. Никифор находил простые, убедительные слова, — он говорил о том, что знает, чем мучится, о чем мечтает. И тех из своих слушателей, которые искали выхода из тяжелого положения, Никифор знакомил с братом.

Странное дело: чем больше Петр Алексеевич работал, тем светлее становилось у него на душе, — он был убежден, что работает за двоих: за себя и за Прасковью.

Листья на деревьях еще зелены, а уже по-осеннему порывистый ветер раскачивает ветви. Деревья словно силятся подняться на воздух. Ясно высокое небо.

Бодрой походкой шагает Петр Алексеевич. Он отработал в ткацкой ночную смену, но не чувствует усталости. Его радует ясное небо, его радует и ветер, который несет с моря влажную свежесть.

В эти дни жил Петр Алексеевич на Лиговке, в артели. Он спустился в подвал, хотел уже направиться на кухню — там умывались артельные, — как увидел полоску розового света, выбивающуюся из-под двери его комнаты. Это озадачило и обеспокоило Петра Алексеевича: кто в комнате? Легким, бесшумным шагом он добрался до кухни. Дуняша, стряпуха, раскатывала на столе тесто.

— Кто у меня в комнате?

— Кто? — ворчливо ответила Дуняша. — Так мне и сказали кто! За ночь, поди, три самовара выдули. Ни одной щепки не оставили.

Это успокоило Алексеева; он направился в свою комнату.

Сизо от табачного дыма; солнечный свет с трудом пробивается сквозь дым и сквозь розовое сияние яркой лампы; за столом три человека: Грачевский, Жуков и незнакомый юноша — приземистый, очень подвижной.