К нему и отправился Петр Алексеевич.

В артели было тихо, сонно: часть рабочих уже ушла на работу, остальные спали после ночной смены.

Спал и Грязнов.

Алексеев решил посидеть на кухне, спокойненько дождаться пробуждения кузнеца, но это не удалось: болтливая стряпуха, обрадовавшись неожиданному слушателю, бросила свои дела и замогильным голосом приступила к длинному рассказу о своих печалях. Слушая ее, Алексеев еще острее почувствовал свою собственную беду — и не усидел на месте. Он зашел к Грязнову, разбудил его и, не дожидаясь, чтобы тот пришел в себя после сна, огорошил его резким вопросом:

— Что с коммуной на Монетной?

— Это ты, Петруха? — Грязнов приподнялся, несколько раз провел руками по лицу, словно умывался. — Вернулся, значит. Что с коммуной, спрашиваешь? Нет больше коммуны. Нет ее.

— А народ где?

— Народ? Кто за решеткой, кто успел уйти.

— Василий Великий?

— Ушел. Говорят, за границу перебрался.

— А его сестра?!

— Прасковья Семеновна? За решеткой,

Петр Алексеевич схватил Грязнова за плечи, тряхнул его:

— Врешь!

Грязнов тоже был не из слабеньких: резким тычком в грудь он оттолкнул Алексеева от себя и зло сказал:

— Ты чего разбушевался? Выпил, что ли?

— Где Прасковья Семеновна?!

— Сказал тебе: за решеткой.

Понял ли Грязнов, что произошло, или ему просто жаль стало товарища, как-то сразу поблекшего, притихшего, но он придвинулся к Алексееву, обнял его за плечи:

— Ты чего, Петруха, растревожился? Наше с тобой дело такое: сегодня спим на своей кровати, завтра — на тюремных нарах.

— Когда арестовали?

— Прасковью-то Семеновну? На прошлой неделе. Сюда как раз шла. На улице и взяли. Ничего, Петруха, не сделаешь: лютует полиция. Только и слышишь: того забрали, этот скрывается.

В голове Алексеева сумбур: прошлое, настоящее — все спуталось. Перед глазами — лица, в ушах — голоса, обрывки разговора. И все это утомляет, причиняет боль. То пробивается мысль: «Ты ее скоро увидишь», то проплывают перед глазами тюремные стены с зарешеченными окнами, то вспоминаются слова матери о жар-птице…

Петр Алексеев ушел из общежития. На улице, в людской толчее, потекли мысли спокойной чередой: подержат Прасковью Семеновну месяц, два, пусть даже год, два, но все же отпустят на свободу.

Солнце уже клонилось к закату, когда Алексеев подошел к дому № 18 7-й роты Измайловского полка. Флигелек, в котором жил младший брат Никифор, прятался в глубине двора за каретным сараем.

Никифор красил табуретку.

— Петр! — обрадовался он брату.

— Красоту наводишь?

— Не для себя. Хозяйка просила. — Он отложил кисть, вытер руки. — Давненько тебя не видел. Ты сегодня какой-то нарядный. Не к невесте ли собираешься?

— Собирался. Да вот увели невесту.

— Кто увел?

— Известно кто, лихие люди.

Никифор похлопал брата по плечу.

— Шутишь, Петруха. У тебя-то кто осмелится невесту увести? Небось голову оторвешь.

Петр сел, положил руки на колени.

— Ты прав, Никифор, пошутил. Что у тебя под глазом? Подрался?

— Какое там! Об станок стукнулся. Дрема напала, и… головой хлопнулся.

— А я сегодня из Новинской приехал.

— Неужто домой ездил? Как там? Мать здорова ли?

— Здорова. Весь день хлопочет. Хотя хозяйству грош цена: три курицы да бесхвостый петух.

— Отец деньги присылает?

— Не жалуется мать. А вот на Игнатку обижается: никогда о себе весточки не подаст.

— С него и спросу быть не может. Игнатка! Какой с него спрос? Кого видел в Новинской?

— Пафнутку Николаева помнишь?

— Это косого-то? Как не помнить! В прошлом годе мы с ним на рыбалку ходили.

— Как он? Серьезный человек?

— Ничего. Интересуется.

— Чем?

— Вообще. Любит рассуждать, как живут рабочие в Америке, что их там будто не так прижимают, как у нас. Только, по-моему, он это так — голыша по воде пускает. Больше для умного разговора.

— Не серьезный, значит?

— Почему не серьезный? Все же интересуется. А ты к чему спрашиваешь?

— К слову пришлось. Расскажи, Никифор, как дела у тебя? Много зарабатываешь?

— Может, чайку попьем? — И, не дожидаясь ответа, Никифор, раскрыв дверь, крикнул: — Федуловна! Не остыл самовар?

— Горячий, — прозвучал голос из коридора.

Никифор выбежал из комнаты и вскоре вернулся, неся на вытянутых руках медный самовар.

Поставив самовар на стол, он достал из шкафчика два стакана, каравай и небольшой кусок колбасы.

— Вот мы с тобой и попируем, — сказал Никифор виноватым голосом, чувствуя неловкость за скудное угощение. — Житье наше, сам знаешь, хлёбовое. Горячая вода есть, а вот сахар и заварку бог подает. — Он разлил кипяток по стаканам, придвинул к брату хлеб и колбасу. — Неудачный ты день выбрал для гостевания: завтра бы пришел, с получки и винцом побаловались бы.

— У меня, думаешь, гуще? Доля у нас с тобой одна — рабочая.

— Эх, браток, — как-то сразу погрустнел Никифор, — надоела эта рабочая доля! Говорят, каторжникам тяжело, а я думаю, что рабочим тяжелее. Каторжнику выйдет срок — и его на волю отпустят, а рабочему человеку никакого просвета. Как влез в хомут, так до гроба и таскать его будет.

— Есть просвет.

— Где ты его увидел? Задешево продались мы фабриканту, вот в чем беда. А какая у меня сила против фабриканта? Как я могу его заставить платить мне больше?

— Один ты не можешь. Один ты бессилен против фабриканта. А вот когда все рабочие к фабриканту подступятся, тогда он подобреет.

— А разве подговоришь всех? Помнишь, как в деревне сход собирали? До схода крику много, а соберут сход — людей нет. Иван телегу ладит, Петр ушел на рыбалку, а Прохор вовсе в бане парится. Вот и сговорись с такими!

— Сразу и не сговоришься. Сегодня с Иваном, завтра с Петром, послезавтра с Прохором. На такое дело надо набраться терпения.

— А кто будет сговор вести?

— Про политиков слыхал?

— Слыхал.

— Вот они и ведут этот сговор.

— Хотел бы я такого политика встретить.

— Зачем он тебе, раз ты не веришь в сговор?

— Хочу верить. Понимаешь, браток, хочу верить! Жить тошно! Ни сытости, ни радости.

Петр Алексеевич отрезал себе, кусок хлеба.

— Раз хочешь верить, то и политика встретишь. — Он сделал несколько глотков и, держа стакан на весу, грустно закончил: — Ты прав, Никишка, тошно жить, если не видишь просвета. — Вдруг он поднялся и сказал резко, упрямо: — Ломать надо. Все надо ломать!

— Петя… Что с тобой?

— Ограбили! Сердце вырвали! А я не сдамся. Не сдамся, Никишка!

— Петруша, что с тобой?

Петр Алексеевич опустился на табуретку, подпер голову обеими руками и тихо сказал:

— Устал я, Никифор.

— Может, приляжешь?

Петр Алексеевич прилег, не раздеваясь, и проспал до обеда следующего дня.

Никифора не было дома. Петр умылся, привел себя в порядок и отправился в город: ходил из трактира в трактир, — во все те места, где встречался со студентами, где встречался с рабочими-кружковцами. Знакомых не нашел.

Побрел Петр Алексеевич снова на Лиговку. И на этот раз ему повезло: там он застал двух приятелей — Грачевского и Ивана Жукова. Он кинулся к ним, жал им руки, обнимал, а слова произнести не мог.

У Петра Алексеевича были сложные отношения с обоими. Он уважал интеллигентов, преклонялся перед ними и все же не всех любил. Он убедил себя, что некоторые интеллигенты в своей тяге к мужику преследуют отнюдь не революционную цель: они как бы милостыньку раздают, благотворительностью занимаются. Хитрят с рабочим. Вместо того чтобы просто сказать рабочему человеку: «Вот твой враг, навались на него», — они ведут бесконечные разговоры об «естественном социализме» и уводят рабочих от фабричных дел.

Алексеев не был марксистом, об учении Маркса он знал очень мало, а то, что знал, еще не умел увязывать ни с политическим, ни с экономическим положением в стране. Но в правду марксизма он крепко уверовал: ведь это они, марксисты, сказали в «Коммунистическом манифесте», что пролетарию нечего терять, кроме своих цепей. А вот этой простой правды он не находит в рассуждениях многих интеллигентов.