— Ты грамотна, Маша? — спросил Алексеев, чтобы проверить свою догадку.

— Маненько учила. По печатному только. — Вдруг она решительно сказала своим товаркам. — Буде, наговорились!

Алексеев подвел Машу к своему товару:

— Выбирай, Маша, что хочешь, задешево отдам! — Это он сказал в полный голос, а шепотом добавил: — Все у тебя хорошо получается, только с языком неувязка.

Маша выпрямилась, строго посмотрела на Алексеева:

— Ты о чем баешь?

— Не сердись, Маша: одного мы с тобой поля ягоды.

Ее лицо залилось румянцем.

— И ты? — спросила она удивленно.

— И я. Ты в качестве кого проживаешь?

— Горничная у подруги. Она помещица.

— Довольна своей работой?

— Очень! Крестьяне уже о стачке стали поговаривать.

Подошли подружки, окружили Машу.

— Как же так, Маша, — сказал Алексеев укоризненно. — Ничего у меня не купишь?

Приземистая девушка с тугой рыжей косой выбрала золотистую ленту, сухо спросила: «Сколько?» — и, заплатив за нее, подала Маше:

— Будь золотко, возьми на память!

Алексеев позавидовал Маше: уж очень пришлась она по сердцу, если крестьянская девушка на свои деньги покупает для нее ленту!

Деревни, села, базары, ярмарки. С детской непосредственностью окунулся Петр Алексеевич в мелочную, неторопливую деревенскую жизнь — он точно вернулся в свое прошлое.

После двух недель «хождения» Алексеев убедился, что нет уже той деревни, которая частенько грезилась ему в душных мастерских Москвы и Петербурга. Старый уклад рухнул, а новый еще не создался: и помещик, и становой, и мужик только еще приспосабливаются друг к другу. Помещик нервничает, становой хитрит, а мужик выжидает: он ждет передела земли. Сунешься к мужику с книжкой о царе, а он тут же с вопросом:

— Когда манифест будет?

В деревне Нелидово Алексеев зашел в кузницу. Кузнец бил молотом по раскаленному брусу, разбрызгивая белые искры, а за его спиной шел спор. Собственно, спора и не было. Невзрачный мужичонка волновался, говорил взахлеб, а тот, к кому он обращался, стоял спокойно, заинтересованно следя за работой кузнеца.

— Есть у тебя сердце или нет?!

— Отстань!

Увидев чужого человека, остановившегося в распахнутых дверях, мужичонка обрадовался:

— Спросим чужака! Филипп Степанович, спросим чужака!

— Отстань!

— Какой я чужак? — добродушно сказал Алексеев, стаскивая короб с плеча. — Сосед я, из Новинской.

Филипп Степанович лениво повернул к Алексееву свое бородатое лицо. Кузнец бросил брус в кадку — вода в кадке зашипела.

— Прохор! — схватил мужичонка кузнеца за руку. — Христом-богом прошу, наладь мне косу! Уже задуло с заката, того гляди дождя нагонит, а я еще с ржицей не управился. Прохор, христом-богом молю! Филипп Степанович маленько подождет — ведь он рессору в запас ладит.

— Чье вино, того и песни, — как-то безнадежно ответил кузнец, беря в руки щипцы.

— Прохор! Филипп Степанович!

Алексеев решил вмешаться.

— Ну и дела! — весело сказал он. — Мужику косить нечем, а кузнец рессору про запас кует. Филипп Степанович, по бляхе вижу, что ты сотский, тебе бы правду блюсти следовало, а ты своих обижаешь. Нехорошо, Филипп Степанович! Повременил бы ты со своей рессорой.

Филипп Степанович подошел к Алексееву.

— Ты кто будешь?

— Сказал тебе, из Новинской.

— Паспорт есть?

— Есть.

— Тогда топай с богом. А в чужие дела не мешайся.

— Филипп Степанович, христом-богом молю! — опять запричитал мужичонка. — Упущу нонешний день, не наверстаю!

Филипп Степанович отмахнулся от мужичонки.

— Ты чего сидишь? — прикрикнул он на Алексеева. — Сказано тебе, убирайся!

— А мне и здесь хорошо, — издевательски ответил Алексеев. — Посижу, полюбуюсь, как ты, толстопузый, народ обижаешь. Мошна, знать, у тебя большая, правишь тут, словно царь.

Филипп Степанович бросился к Алексееву с занесенным кулаком.

Алексеев успел вскочить на ноги и, схватив сотского в обхват, понес его к горну.

Тут случилось такое, чего Алексеев объяснить не смог. На него накинулись и кузнец и мужичонка. Они освободили сотского и так избили Петра Алексеевича, что он с трудом добрался до ближнего перелеска.

Новинская. Дома тоскливо. Ни деда, ни бабушки — померли; дядья и тетки разбрелись, разъехались. Отец где-то под Гжатском. По хозяйству делать нечего: после разделов и переделов осталось у Алексеевых полдесятины пашни. Петр в два дня справился с полевыми работами.

Ухабистая дорога, голые дворы — все как было, ничего не изменилось, только тише стало в деревне, народу меньше. Ни дружков, ни приятелей — разбрелись по белу свету. Мать стала еще суровее, работает со злинкой, словно кому-то в укор. Она стала суше и телом и сердцем.

Однажды она подсела к Петру и тепло спросила:

— Скушно тебе, сынок?

— Скушно.

— Женился бы.

— А я собираюсь.

— Высмотрел кого? Не Поликарпову ли дочку?

— Нет, мать, не Поликарпову дочку. В Питере у меня невеста. Она учительница.

— Из благородных? Или нашего сословия?

— Отец в генеральском звании.

— И за тебя идет?

— А я чем нехорош?

— Не тех кровей.

— Ей человек важен, а не каких он кровей. Она хорошая, очень хорошая!

— И за тебя идет?

— Что ты, мать, все сомневаешься! Горбатый я или чахоточный? Почему ей не пойти за меня?

— Не ровня ты ей, сынок. У нас все свою цену имеет: курица стоит двенадцать копеек, а корова двадцать, а то и все двадцать пять рублей. Так и люди: ей одна цена, тебе другая. Оттого и спрашиваю: за жар-птицей погонишься, только руки обожжешь.

Спорить не имело смысла.

Но этот разговор растревожил Петра Алексеева: его потянуло обратно в Питер. Да вот задерживает Пафнутий Николаев. Занятный парень! Он работал в Москве ткачом.

Парень грамотный, много читает, но все эти «Бовы-королевичи» его уже не удовлетворяют: он ищет других книг. Пафнутий Николаев прилепился к Алексееву.

— Научи, — приставал он. — Научи меня жить.

Исподволь, осторожно стал Алексеев говорить Пафнутию о рабочих кружках, о книжках, в которых пишут правду о жизни, рассказал о людях, которые посвятили себя народному делу.

Пафнутий Николаев с жадностью поглощал слова Алексеева.

Дал ему Петр Алексеев одну книжку, другую. Пафнутий их прочитал в один присест и загрустил.

— Петр, в твоих книжках действительно правду пишут. Но как сделать, чтобы эта правда к народу дошла? Чтобы она в каждой избе в красном углу висела?

— Попадешь в Москву, в кружок поступишь, и там тебя научат, как правду распространять.

— А где я этот кружок найду?

— Поищешь — найдешь…

16

Куда было деваться русской женщине, если она хотела получить высшее образование, чтобы в качестве врача или агронома зарабатывать на хлеб насущный, чтобы не зависеть от мужа или семьи? Русские университеты женщин не принимали. Только за границу! Главным образом в Цюрих — этот швейцарский город в то время считался «средоточием мысли и свободы».

Цюрих — город тихий, с узкими улицами, готическими башнями и крепостными стенами, оставшимися от средневековья.

Все в Цюрихе располагало к учебе: много книжных лавок, много библиотек, много свободного времени; после десяти часов вечера замирала уличная жизнь и волей-неволей приходилось сидеть дома за зелеными жалюзи.

Но жить в Цюрихе и не ощущать влияния политической эмиграции было так же невозможно, как не слышать запаха хвои в сосновом лесу. Там Лавров выпускал свой журнал «Вперед», там анархист Бакунин шумно воевал с марксистами, там неистовствовал якобинец Ткачев и в своем журнале «Набат» громил и Лаврова и Бакунина.

В пансионе мадам Фриче жили десять девушек из России. Пансион считался дорогим. Навощенные полы, бархатные портьеры, тяжелая мебель, горничные в белых наколках, да и сама мадам Фриче — длинная, тонкая — с утра до отхода ко сну была одета так, словно с минуты на минуту ждала визита президента республики: черное платье со шлейфом, черепаховый лорнет на золотой цепочке. Ее белые волосы ниспадали на плечи искусно завитыми локонами.