Вода забурлила и сомкнулась над ним.
Все в комнате замолчали. Долгое молчание.
Тут с кушетки прозвучал громкий голос Эдварда:
— Теперь я понимаю, почему я забыл, как звали льва. Я сам… был этим львом.
Молчание.
Доктор собрался было сгладить неловкость, но тут подала голос гора жира на троне:
— Стало быть, мы с тобой одного мнения, Эди. Мы сражаемся с химерами, порожденными собственной фантазией.
Обратив лицо к потолку, Эдвард застонал. С каждой минутой он стонал все громче. Черная гладь воды. Вода забурлила и сомкнулась над ним.
Элис придвинулась к сыну, сжала его руки. Кэтлин завела громкий разговор.
Два господина расположились в креслах в углу библиотеки; пользуясь тем, что уголок был укромный, они шепотом обменивались мнениями позади созданной ими самими дымовой завесы. Один из них, Эдвин Гаррик, костлявый серьезный господин с кустистыми седыми бровями, был судья. Обращаясь к собеседнику, он сказал:
— Эдвард все еще не в своей тарелке. А как вам показался наш добрый Эллисон? По-моему, нас неспроста посадили под бюстом мудрого Сократа. Не знаю, как вы, Лан, но я чувствую, что представляю здесь самый что ни на есть пошлый здравый смысл в противовес Гордону Эллисону. И что только не насочинял наш лорд Креншоу! Вообще-то это вовсе на него не похоже. Теоретизирование не в его манере, да и такие сконструированные истории тоже. Впрочем, рассказ Гордона мне понравился, хотя он был чересчур затянут. Если лорд Креншоу решит его напечатать, я бы посоветовал ему сделать некоторые сокращения. Но вся философия с начала и до конца — не стоит выеденного яйца.
Лан, собеседник судьи Гаррика, — так же, как и тот, старый знакомый лорда Креншоу, — был человек среднего роста с седыми усами, в свое время он занимал крупный пост в железнодорожном ведомстве, а потом вышел в отставку. Он отличался жизнерадостным нравом. Сейчас Лан благосклонно заметил:
— Гаррик, Креншоу всегда так сочиняет. Он придумывает начало, а потом не знает, что делать дальше. Ему нужен стрелочник. Его составы почти всегда заходят на неверный путь и вынуждены скоро останавливаться. Отсюда — короткие рассказы, правильней сказать, рассказы с коротким замыканием. Если бы он делал их подлиннее, железнодорожной катастрофы не миновать.
— Сейчас он, слава богу, кончил.
— Вы думаете? Он замолкает там, где нелепость ситуации становится очевидна. Потом переходит к новой истории. Из каждой нелепости он спасается тем, что сочиняет новую историю, не меняя хода повествования.
— Словом, сплошные фантазии! Вы считаете, это идет на пользу мальчику? Он ведь и сам фантазирует более чем достаточно.
Лан:
— Скажите это Креншоу.
Но тут Кэтлин громко спросила слонявшегося без дела художника, изменилась ли в последнее время живопись и как именно. Для художника не могло быть ничего приятней этого вопроса. Неразумный молодой человек очертя голову бросился в беседу. Элис молчала, и он тотчас возомнил себя душой общества, стал излагать свою точку зрения, разъяснять, какова его точка зрения. Возможно, некоторые не разделяют его точку зрения, однако все скоро убедятся, что это самая правильная и наиболее убедительная точка зрения. А именно: что такое живопись? Живопись есть цвет и плоскость. И этим все сказано, а что сверх того — от лукавого. Для живописи это еще очевиднее, чем для музыки. Музыка гордится своей условной, созданной человеком системой гамм, гармоний, диссонансов, гордится тем, что благодаря этому она пребывает исключительно в духовной сфере, куда не проникает проза жизни. Она — искусство, и ничто другое, суверенное, независимое искусство. То же самое можно сказать о живописи.
Почему о живописи? (Никто не задавал этого вопроса, молодой человек сделал вид, будто ему подбросили его, дабы заставить витийствовать дальше. Но, по правде говоря, никто с ним не спорил, и он бодро наносил удары в пустоту, дискутировал с самим собой, окруженный недоумевающими лицами.)
Почему о живописи? То, что мы считали раньше («…я говорю „мы“, и это относится как к маленьким художникам, так и к великим, включая самых великих», — разливался соловьем краснощекий художник, очевидно выкладывая давно припасенные слова)… итак, что мы считали раньше задачей живописи? Ту же задачу, какую Шекспир ставил перед драматургией: служить зеркалом человеку.
— Зеркалом, — настырный малый захохотал. — Мы только что выслушали историю Эди о зеркале. Он попал не в бровь, а в глаз. Зеркало — ничто, зеркало — чепуха на постном масле. И это доказывает (я хочу поддержать моего друга Эдварда) живопись. Неужели она должна подражать природе, природе, которой мы и так сыты по горло? На самом деле мы хотим, мы стремимся как раз к антиприроде, не к копированию, не к очередной подделке природы.
Продолжая болтать, он привел в пример свеклу и гусиную ногу; очевидно, их кому-то не хватило в природе, их стали выставлять в картинных галереях, изображенных маслом и пастелью, чтобы всегда иметь перед глазами.
Словоизвержение молодого художника было прервано длинноногим черноволосым господином, который был у Эллисонов в первый раз и который, чтобы достойно расположить свое костлявое тело, протиснулся вперед, в самый центр кружка слушателей. Этот господин, депутат от их округа, проникновенно возвестил:
— Мы, стало быть, исполнили свой долг и произнесли хвалу фантазии. Не пора ли опять вернуться к повествовательному жанру? Надо надеяться, здесь будет еще кое-что рассказано.
Соседи пригласили Кэтлин на два дня в гости. Эдвард начал проявлять беспокойство, он пожелал ее видеть. И она с неохотой вернулась раньше времени. Немыслимо, Эдвард ведет себя как ребенок, все должно происходить по его хотению. Родители пляшут под дудку сына. Этими своими соображениями Кэтлин решила немедленно поделиться с Эдвардом, но мать удержала ее. Только на следующий день она пустила дочь к брату.
Он лежал задумавшись, но увидев вошедшую Кэтлин, обрадовался. Кэтлин рассказала ему о своей поездке.
— Как интересно, — заметил он, подложив руки под голову, утопавшую в подушках. — Как интересно! А я живу вне времени и пространства, на Луне. Читал вчера о приключениях Гулливера и кажусь себе подобием Гулливера.
Кэтлин захихикала.
— Гулливером среди великанов или среди лилипутов?
— Не могу сказать.
— Давай поспорим, Эдвард, ты считаешь себя Гулливером среди лилипутов.
— Неужели я такой?.. Скажи, Кэтлин, отец рассказывал тебе всякие истории?
— Сам знаешь. С той поры много воды утекло.
— Мне кажется, тебе было тогда лет шесть или восемь.
Кэтлин просияла.
— В последний раз он рассказывал как раз в день моего двенадцатилетия, с обеда и до ужина, сочинил целый роман, ужасно смешно. Я хохотала до упаду. И он тоже. От смеха он иногда не мог вымолвить ни слова. А потом он перестал импровизировать, к сожалению. Сказал, что я уже взрослая и могу сама читать книги.
— Читать книги не так увлекательно.
— Далеко не так, Эдвард. Ты ведь слушал его в эти вечера? Я страшно люблю, когда отец сочиняет вслух, тогда он настоящий. А в остальное время он сидит замурованный в четырех стенах. И мы в этом виноваты тоже, нам следовало бы чаще вытаскивать отца, заставлять говорить. Если бы я была его женой, я бы по меньшей мере раза три в неделю прятала от него перо и бумагу и не разрешала бы ему торчать у себя в библиотеке.
— Он бы этого не допустил.
— Даже мои попытки были бы полезны. Тогда бы он до чего-нибудь додумался.
— Он бы умирал от скуки.
— О Эдвард, — Кэтлин говорила вполголоса, — как плохо для отца, что его дом не разбомбили, как другие дома. Ему бы это пошло на пользу. Ну конечно, он бы впал в отчаяние. Какое-то время с ним было бы одно мученье. Но постепенно отец осмотрелся бы среди чужих, узнал бы, как живут люди, как обстоит с ними дело. Это бы его воскресило.
— Думаешь, чужие люди пригласили бы его к себе?