Изменить стиль страницы

«Ну и что же, меня это не касается, при чем здесь я?»

«Я рассказываю лишь для того, чтобы вы учитывали все возможности. Если человек попадал им в лапы во второй раз, то нетрудно догадаться, что с ним делали…»

«Меня это не касается. При чем здесь я?»

Она забиралась к себе в комнату, затыкала уши и проклинала людей, которые рассказывают такие истории. Ибо истории эти обладали одним свойством — они без конца всплывали в голове и в сердце, переворачивали тебе сердце.

Нет, мальчик мой, они тебя не схватили. Ты не попал им в руки. Разве не с тем же успехом мне могли рассказать, что ты бежал на самолете в Африку и до сих пор служишь в Иностранном легионе, еще не решил, куда тебе податься… хотя Филип знает, где я живу и мы обо всем условились на случай, если потеряем друг друга.

Вот уже пятнадцать лет, как у меня нет мужа, у меня нет дочери, он мой единственный сын, они хотят лишить меня всего, лишить всего… почему у меня отнимают моего сына Филипа?

Настанет минута, и твоя вера пошатнется. Сомнения закрадутся тебе в душу. Когда это произойдет? Дом начинает разрушаться, но не в этом дело. Что-то произошло с фундаментом. Что может пошатнуть веру?

Она говорила себе:

Меня просто-напросто утешают. В этих учреждениях нас держат в неведении, многие уже перестали ходить, не узнают больше о своих близких. Вокруг новые лица. А те, старые, либо нашли сына, либо оставили надежду. Ну а я? Я? Что будет со мной? Я тоже оставлю надежду?

Если я не найду Филипа, если он не вернется… то мне, Луизе Шардон, — конец. Не хочу об этом думать, это невозможно. Но тогда мне — конец.

Теперь ужас наваливался на нее ежедневно. Дни стали не такие, как были; раньше она собиралась в путь — что-то узнавала, что-то спрашивала, осматривалась, останавливалась. Дни уже не были простыми и емкими, в них нельзя было вложить все, что хотелось.

О нет. Рано утром, когда на улице была тишина, она просыпалась от хруста и скрежета, и это делалось специально, чтобы показать ей — день начался. Они загружали мешки булыжником и ржавым железным ломом, а потом вытряхивали все это на пол, прямо ей под ноги, вытряхивали с ужасающим грохотом, чтобы напугать ее, еще больше напугать, хотя она и так была напугана; ее хотели выжить, прогнать, считали, что она убежит; какое им дело, что камни и железо падали ей на ноги?

А когда наступал вечер, они и вовсе переставали церемониться, гремели своими железяками, хотя в доме стояла мертвая тишина, а она сидела, думала и смотрела на милых пташек. И тут она вскакивала, молила, кричала: «Осторожнее, вы что, с ума сошли?» Они высыпали на нее свое старье, свой хлам, хотели заживо похоронить, задушить, и она падала на кровать и плакала. Каждый божий день это повторялось сызнова, каждый день творили зло — весь день, начиная с раннего утра, когда они будили ее скрежетом.

Больше я не буду стоять около церкви. У меня ноют кости. Я хочу сидеть днем у себя в комнате, полеживать и только изредка наведываться на Монмартр, только изредка. Я хотела бы лечь на кровать, побыть хоть немного с его милыми птицами, послушать их. В птицах есть что-то от него.

Но вот я снова стою около церкви. Уже вечер, стало прохладней. Зачем я, собственно, пришла сюда? Какой смысл тащиться в гору, торчать здесь час за часом на протяжении долгих месяцев? Какой смысл ждать его, если я даже не знаю… если он, может быть, уже…

Что это мне привиделось? Что это я наговорила?

Он не придет. Он не придет. Ты же знаешь. Ты похожа на дерево осенью, которое тянет к небу, к солнцу свои голые ветви. Листва с дерева уже облетела. Что могут сделать голые ветви?

Надо стоять. Надо стоять…

И мать стояла, держалась прямо. Долго не открывала глаза, казалось, она заснула в такой позе, но она не спала — стояла и ждала сына, который заболел или был ранен, хотел вернуться, очень, очень хотел, но не мог; он был страшно далеко.

Сын вспоминал о старых временах, когда ему минуло семь годочков и она приводила его из школы, а иногда он вспоминал другое — он уже был старше, и она им гордилась; отец умер, сын стал ее единственным утешением, единственной опорой; он работал в поле, делал решительно все. А по воскресеньям они вместе ходили в церковь, и он был самый красивый. После обеда заглядывали соседи, болтали о всякой всячине, а молодежь ходила на танцы.

Мать открывала глаза, устремляла их в пространство. Город тонул в серебряной дымке.

Что может случиться с матерью и с ее ребенком?

Они всегда вместе, они — одно целое. И так же как сердце не может выпасть из груди, так же ребенка нельзя оторвать от матери. Стою ли я здесь, сижу ли в моей комнате, ты со мной, ты там, где я.

Я привлекаю тебя к себе, когда делаю вдох. А ты, ты прижимаешься, обнимаешь мать, ведь и ты не можешь без меня.

Опять она стояла в комнате, смотрела на птиц; они порхали, их накормили; мать бросилась на кровать — надо заснуть, скоро будет новый день.

Я больше не могу.

Я этого больше не вынесу.

Когда заключили перемирие, а потом, когда война кончилась, людей в Париже охватила лихорадка. Кто имел основание, тот праздновал, некоторые отстраивали заново свои дома; многие, возвратившись издалека, разглядывали развалины, лазили повсюду, чертыхались. Но было много и таких, кто искал.

Стояла на холме белая церковь, сияющее облако, спустившееся с небес. Стояла в Париже, возвышалась над городом, была видна издалека, и казалось, вот-вот взлетит.

Монмартр, церковь Sacré-Coeur. Туда приходила мать, преисполненная горя, приходила много месяцев подряд.

Приходила, пока ее сердце не разорвалось.

Не жди продолжения.

Не жди продолжения.

Это — конец, ужасный конец.

Хвала фантазии

Гости приходили и уходили. Эдвард лежал, как всегда, в полутемном углу на кушетке. Лорд Креншоу, человек, без конца менявший кожу, спустился сейчас со своего трона; сбросил тяжесть с души, блестя глазами и тяжело ступая, он бродил среди гостей, упивался своей победой.

Сияя, Креншоу подошел к кушетке Эдварда, протянул ему руку (почему?); дожидался, когда и сын подаст руку. Эдвард взглянул на него, прищурившись. Отец проследовал дальше.

Недалеко от Эдварда расположился доктор Кинг — врач из клиники — в длинном черном сюртуке. Он сидел рядом с Элис и засвидетельствовал, что Эдвард великолепно выглядит: посвежел, кажется гораздо менее нервным. Курс лечения, который они здесь проводили, — он, как и положено дому Гордона Эллисона, связан с искусством — наводит его, Кинга, на мысль о Библии; чтобы развеселить впавшего в уныние царя Саула, призвали Давида, игравшего на гуслях. Элис бросила на Кинга благодарный взгляд.

— И я подумала об этом, доктор. Он тут лежит, а мы собрались, чтобы изгнать из него злого духа. В Священном писании говорится:

«…и возмущал его злой дух от Господа. И сказали слуги Сауловы ему: вот, злой дух от Бога возмущает тебя. Пусть господин наш прикажет слугам своим, которые пред тобою, поискать человека, искусного в игре на гуслях; и когда придет на тебя злой дух от Бога, то он, играя рукою своею, будет успокаивать тебя. И отвечал Саул слугам своим: найдите мне человека, хорошо играющего… И пришел Давид к Саулу… И когда дух от Бога бывал на Сауле, то Давид, взяв гусли, играл, — и отраднее и лучше становилось Саулу, и дух злой отступал от него».

Элис придвинулась ближе к долговязому врачу, который наклонил голову, иначе он не слышал ее шепота.

— Я ему это сказала.

— А что он сказал в ответ?

— Принял к сведению. Хотя был не совсем согласен. Его обрадовало выражение: «Злой дух от Бога», и он спросил, мое ли это выражение. Я сказала, что так говорится в Священном писании. И это заинтересовало его. Врезалось ему в память: «злой дух от Бога». Он был поражен тем, что Бог может наслать злого духа.

— Ну и что вы на это ответили?