День и ночь вопрошала я Природу, дабы понять, в каких обстоятельствах и по какой высшей воле осуществится этот несравненный акт созидания.

Мое чрево было лабораторией, и столько элементов соединялись в ней… Мне казалось, я познаю тайные силы, под влиянием которых развивалась беременность. Я чувствовала, что ты уже близко, и так радовалась!

Акушер принял меня без колебаний. Он и мысли не мог допустить, чтобы его наука была неспособна дать логичное и верное объяснение процесса родов.

«Не беспокойтесь ни о чем. Право, я не хочу хвастаться, но поверьте, вы попали в самые надежные руки. Нет лучшего специалиста по акушерству, чем я. Выбросьте из головы эти более чем странные мысли. Конечно, ничего удивительного тут нет, в учебниках медицины все это описано в разделе „Изменения психики у беременных“».

Я твердо решила, с присущей мне сдержанностью не выдав своего недоверия, проявить бдительность, ибо знала, что он, будучи профессором медицины, не приемлет иных знаний, кроме своих, и иных идей, кроме порожденных его самоуверенным и заносчивым умом. Путь эмпиризма завел его в тупик: это старое заблуждение и даже неисцелимое умопомешательство.

Твоя телесная оболочка и твоя духовная суть только в нерасторжимом единстве могли служить делу позитивизма в окружающем мире. Свет есть не что иное, как разреженный и одухотворенный огонь. А ты — ты будешь так лучезарна!

XLII

Когда я, подвергнув испытанию преданность Шевалье, начала искусно взывать к его совести, он опять пообещал прекратить свои ночные прогулки:

«Я клянусь тебе всем для меня святым, что больше не изменю Абеляру».

Уверяя меня самым решительным образом, что его можно признать только лишь жертвой, он показал мне свое тело, серебристое от шрамов.

«Смотри, что сделал со мной этот подонок. Я родился на свет, чтобы страдать! Я более сир, чем само одиночество, более неприкаян, чем само забвение, я гаже гнили и тлена. Утешь меня!»

В унынии Шевалье мрачнел — точно чернели лучи солнца, вдруг ставшего холодной звездой. Но как недолги были его разочарования!

«Больше всего мне жаль Абеляра. Он не сказал мне ни слова, но представляю себе, что он думает. Он так слаб, его ничего не стоит сломить. Я уверен, он не смеет жаловаться из страха, что я рассержусь и порву с ним. Я сам себе противен. Паразит я первостатейный. Приживал и кровосос».

Абеляр прислал мне письмо, написанное тонкой кисточкой на фарфоровой чашечке:

«Насколько мне стало известно, акушер сомневается. Я уверен, что он не повредит вам во время родов. Никому не разрушить созданное самой Природой. Позвольте мне выразить восхищение вашей непоколебимой стойкостью».

Как редко люди науки, вроде этого акушера, обладают подлинно научным умом! Посмотришь на них с их сединами и морщинами — как нелепо пропитаны они насквозь грубым рационализмом!

Мне приснилось в ту ночь, что ты вела меня, держа за руку, по улице, на которой было множество кафешантанов. Стальная львица подкралась к нам, прыгнула как-то странно и застыла в геральдической позе. Крошечная всадница поднесла нам с тобой бочонок, пробитый стрелой.

XLIII

За неделю до твоего рождения я видела сон, в котором ты говорила на языке птиц. Ты стояла на высокой башне, одетая девой-философией, с факелом в руке. На туго натянутом канате сами собой удерживались в равновесии стул и пищаль. На террасе ученая женщина в высокой докторской шапочке начищала золотые монеты и одну за другой складывала их к подножию башни. Когда она закончила свою работу, пищаль сама выстрелила, и твой факел рассыпал во все стороны золотые искры.

Я была уверена, что ты говорила на языке звуков, на языке, основанном исключительно на ассонансах, на языке птиц. И я знала: не буквальный смысл будешь ты воспринимать, но дух всего сказанного и написанного.

Шевалье же, у которого в голове гулял сильнейший ветер, истолковал мой сон по-своему, столь же сентиментально, сколь и поверхностно:

«На берегу ручья мы слышим щебет твоей балерины, улетающей с пеной волн».

Еще приснился мне в другую ночь маленький человечек, нагой, как истина; сидя на природном камне мудрости, он учил тебя изначальному языку, источнику всех существующих наречий. То был язык, служивший Адаму, когда он нарекал все сущее, язык птиц, язык, который был заложенным в нас инстинктом и голосом Природы.

«Если ты будешь и дальше рассказывать мне сны вроде этого, придется сказать, что ты изрядная бестолочь, хоть и всезнайка».

Когда я излагала самые разумные свои мысли, Шевалье, становясь вдруг циничным и глупым, только зубоскалил. Но я узнала, что сны мои он пересказывал своему другу, когда увидела акварель, написанную Абеляром для меня. Три Сына Солнца были изображены на ней, похожие, как три капли воды, с тремя разными подписями: «дипломатический язык», «придворный язык» и «универсальный язык».

В ту ночь, оттого что тоска нахлынула на меня, я играла на пианино, как Бенжамен когда-то, и музыка вознесла меня в головокружительную высь, к горним вершинам истины.

XLIV

Шевалье было не занимать ума, потому он и выносил бремя излишеств, неизбежных при его разгульной и беспорядочной жизни. И все же, утверждая порой, что чего-то не «разумеет», он неосознанно чувствовал: Природа «разумеет всегда».

«Вот ты думаешь, что изначальный язык, которым будет владеть твоя дочь, уже понимают животные. Что за вздор! Лично я могу поклясться, что говорю как думаю».

Вот почему он сплошь и рядом изъяснялся так, будто предпочитал нагой истине до блеска отшлифованный обман. Он находил удовольствие в завуалированной лести и угодливом притворстве.

По мере того как приближался день твоего рождения, Шевалье все больше давал волю своей необузданной фантазии.

Он воображал тебя лакомящейся горячим шоколадом, играющей с куклами и паяцами, танцующей в прозрачной юбочке.

Каким было бы счастьем для Абеляра, если б он мог находиться рядом со мной во время родов! Чтобы ублаготворить его, Шевалье должен был подробно ему описывать мои чувства, мои ощущения и даже мою боль.

Два последних визита к акушеру, неприступному за броней своих убеждений и дымовой завесой своей суетной славы, не принесли мне ничего, кроме разочарования. Для него твое рождение было одним из многих, и только.

«Полноте, доверьтесь Медицине. Вы слишком молоды, чтобы оперировать такими сложными концептами. Вы изнуряете себя».

Он ошибался: ведь благодаря контролю и методе, которые я возвела для себя в закон, я пребывала в состоянии полнейшего покоя, а кроме того, соблюдала строгую диету, питалась только здоровой пищей и совершала в гигиенических целях прогулки на свежем воздухе.

«Я говорю об умственном утомлении. Перестаньте забивать себе голову всякими метафизическими измышлениями. Роды — самый что ни на есть естественный акт в жизни каждой нормальной женщины».

Будучи ревнителем догматической медицины, акушер не утруждал себя работой мысли: он не дискутировал, он выносил вердикт.

Книги, которые он штудировал на медицинском факультете — единственная их заслуга состояла в том, что они были напечатаны, — научили его принимать видимость за истину. Но я знала: лишь благость, познание и просветленность приведут меня к тебе.

XLV

Я дала волю своему нетерпению и укрепилась в своих надеждах, когда впервые почувствовала боль, гуляя в саду. Вечерело, и Шевалье, опять нарушив обещание — то был его порок, порожденный распутством, — ушел из дому в лучшем своем наряде.

Первые схватки возвестили о начале родов, и сквозь пелену боли такое лучезарное счастье засияло для меня!

Абеляр видел, как Шевалье украдкой покинул дом. Ночь, когда ты родилась, он провел, поджидая его у садовой ограды и отражая жестокий натиск собственного воображения.

А ведь я еще несколько дней назад поняла, как раздражает Шевалье тревожное ожидание, в котором пребывал из-за моей беременности Абеляр!