Еще раз я видела ее с дочкой — Леночкой — высокой, белокурой, с размытыми бледно-голубыми, косящими глазами — акварельной, хорошенькой дочкой Гумилёва. Та стеснялась, я спросила об учении. Аня не хвалила ее — «разве что в затейники…». Дочь Гумилёва — в затейники?!.. Я чуть не подавилась.
И еще раз — она сообщила о своей новой дочке — Гале — с черными глазами. От кого?.. Я ничего не спрашивала[142].
Что говорилось о нем потом? — Редко!
Михаил Алексеевич, добрый секундант Юры, говорил (иногда) с легким сарказмом и не опасался обидеть меня, рассказывая в юмористическом тоне. Юра — очень редко. Помню, он как-то сказал, что юные девочки для Гумилёва были самой «легкой» добычей, а по-настоящему ему хотелось бы вполне взрослую даму! И — скорее темноволосую. И из моих портретов он прозвал «Гумилёвская девушка» темную шатенку. И еще одно. Как-то мы заговорили с Юрой о Гумилёве. Он вспоминал мой «увод». Я спросила:
«Почему он не дрался?» Юра всерьез назвал меня дурой. «Разве он смел насиловать вас, когда был в заговоре?..» Почему-то Юрий Бахрушин говорил о Гумилёве с ненавистью. Я не понимаю, нисколько он не был передо мной виноват. Виновата только я.
У меня был (долго) альбомчик (кажется, темно-зеленый) со стихами («отделанными») Гумилёва. С замочком. Одоевцева присвоила себе этот альбомчик — там было «Шестое чувство» и моя седьмая канцона, т. е. то, что должно было быть напечатано. «Неготовые» стихи он прятал. Я этот альбомчик вернула… ему? Ане? Как «ценность». Еще были у меня его переводы. Из Малларме и еще какие-то. Я их показала Георгию Иванову, и он их замотал. Довольно много переводов. Он мне их просто отдал. Довольно много. Еле помню: «Мадлэна со змеей…» и эти «ваши банты у висков», что-то в «венке шалфейном».
6 мая 1976 г. Четверг.
Сон сегодня: в каком-то месте Ленинградской области (но дальше пригородных). Бежецк? Максатиха? Он был в сером костюме, дневной, обычный, слегка насмешливый. Какие-то люди… У него — по делу. Аня — на диване, говорит чуть ли не о любительском спектакле. Свеженькая. В белой шапочке. Хорошенькая.
Он мне что-то дал… «по делу». Пожал мне руку. Не поцеловал меня и руки не поцеловал, а только пожал.
Я вернулась обратно, отнесла то, что надо. Какие-то куски мяса — кошке или собаке. Какие-то вещички. Вернувшись, я проходила через другую комнату. Встретила Всеволода Петрова. Поговорила с ним. У него были темные волосы, как у Бориса Папаригопуло. Войдя в комнату, где Гумилёв протянул ему (в платочке) то, что он мне дал, и велел сделать (и я сделала), — вещичка, но главное — крупный серебряный нательный крест. Он взял это из моей руки в свою — «и поднявши руку сухую, он слегка потрогал цветы…». Как будто ничего не сказал, и я ничего, и ничего не случилось, но я поняла, что выполнила его поручение, и крест свой он мне отдал временно, для моей охраны, — и на лице его была написана, очень осторожно, незаметно, не явно, настоящая (бывшая?) любовь.
14 августа. Суббота.
Во сне был Гена Шмаков, и разговор с ним, и про Барышникова, и другое… а потом я пошла по Невскому (по солнечной стороне, где театр и где мы ходили с Гумилёвым и Лозинским и почти не было встречных (в жизни), и Лозинский читал «Илиаду» по-гречески). Во сне я бежала одна, хотела купить цветы — на мне было черное платье и пальто, Невский был заграничный, толпа не наша, — был длиннее, чем в жизни, — а цветочный магазин был за Владимирским, но попадались цветочницы с весенними цветами (анемонами), а я хотела понарядней… С улицы я попала в зал, полный народу. Среди толпы вдруг появился Гумилёв. Его лицо — молодое, до ужаса некрасивое, с Джиокондовой улыбкой и не то с сарказмом, не то с нежностью (как было), и он взял в руку мою руку, и все просветлело, как будто он сказал, что он меня еще любит, и я без слов сказала ему, что я его люблю (чего говорить, никого не любила), хотя я и любила Юру, — верно он меня простил — и принял — во сне.
Октябрь 1977 г.
Не понимаю, почему Ахматовой вздумалось отбирать у Гумилёва его отношение к Брюсову? По-моему (1920 г.), он вполне серьезно относился к Брюсову и гордился своим «ученичеством». Он и меня «поздравил» за то, что Брюсов ответил мне, но не ответил Ахматовой, как не ответил Цветаевой. (Вероятно, мои стихи про Горация и Неэру!)
Анненским он увлекался сильно, изучал его творчество. А. Ахматова, я думаю, была в восторге, что Анненский сказал, что на месте Штейна женился бы не на сестре А<хматовой>, а на ней самой{177}.
Похороны Александра Блока
Но вот, что помню. Хотя это было лето (еще настоящее, «прежнее» лето, по старому стилю) — но день казался осенью, он был какой-то холодный, хотя и солнечный.
Я бегала в этот день так много, как мало тогда. Мне хотелось купить цветов (магазин на дороге — на Литейном, магазин этот еще существует) — я жила на Суворовском — панихида была на Пряжке.
Добежала я, вероятно, рано — народу было еще немного. Блок был непохож на себя; он как-то окостенел, как Дон-Кихот. — Ваша его фотография в гробу очень похожа. Черты у него в жизни были скорее крупные, и как он ни худел, округлость лица — мягкость — не пропадала, — а тут было нечто на него не похожее. И светлость волос пропала — будто всё стало графическим, металлическим.
Я почему-то помню подошедшую и вставшую рядом со мной Берберову — я ее не знала, — мы были одного роста и в одинакового цвета пальто — бордо — то, что заставляет думать, что действительно было холодно — в драповом пальто?
Я не помню — в квартире — похоронной службы, но, думаю, что она была! В дневнике Кузмина (читала когда-то) меня удивила фраза: «красиво плакала Дельмас»{178}.
Кто-то еще — злоязычно — судил: «Ахматова держалась третьей вдовой»{179}.
Я не помню никого из писателей; было очень печально и даже страшно, что умер Блок.
Когда стали становиться в процессию, народу оказалось очень много и много цветов.
О. Форш вспоминает, что ее — Форш — вел А. Белый. Мне кажется, Белый вел Любовь Дм<итриевну>. Запах флокса несся всю дорогу. Цветы были разные, но вся дорога пропахла флоксом.
Говорили, что Блок велел хоронить себя близко от его друга юности — Гуна{180}, — что и исполнили; и непременно под кленом (любимое дерево), и это сделали. Я после бывала и на кладбище, и в соборе, но почему-то в моей памяти собор был как-то ближе к могиле, — а этого быть не могло. Народу в соборе было так много, что не войти; а было впечатление, что толпа разбрелась на какой-то площади, почти лужайке; разные люди подходили и исчезали, — помню, Юркун сказал: «вот и началась легенда»; мать Блока подходила к Ане Гумилёвой и поцеловала ее; Г<умилёв> в это время уже сидел{181}, а он как-то говорил, что если б надо было спасти Блока от смерти, он бы его заслонил!{182}
Надгробную речь говорил Белый.
Потом толпа разбредалась, вероятно, шли (изредка) трамваи, но я побежала той дорогой, по которой когда <-то> хоронили моего отца — т. е., того с Крестовского о-ва на Охту — а этого с Васильевского, — и мне надо было быть на спектакле (халтурном) на Лиговке, где я играла в последнем акте, — и я побежала через все мосты по той стороне города, через Охтенский мост. Есть я не могла и зашла домой только помыться, и снова в дорогу.