Я помню: мы сидели за столом, на эстраде. Соседей не помню. Народу было много. Юра сидел внизу, за другим столом. Закивал мне. Гумилёв не велел мне двигаться. Я, кажется, обещала «только поздороваться». Гумилёв пока не ушел. Он сказал, что возьмет часы и будет ждать.
Я сошла вниз — у дверей Юра сунул мне в руки букет альпийских фиалок и схватил за обе руки, держал крепко. Я опустила голову, прямо как на эшафоте. Минуты шли. Потом Юра сказал: «Он ушел».
Я заметалась. Юра сказал: «Пойдем со мной».
Михаил Алексеевич встретил меня приветливо. Мы пошли к Юрию Анненкову. Я мало что помню, но, что помню, — это другая история[130].
1921 г
Самое страшное случилось для меня, когда видела Гумилёва через… не помню! — сколько дней после Нового года[131]. В Доме литераторов, конечно. На его лице были какие-то борозды — как будто его отстегали. Я защищала его всей душой от насмешки Юры, хотя я знала, что Юра — человек благородный (и может быть, мне это только казалось?), потом я сидела около Юры на диванчике, а за портьерой Гумилёв читал новые — и скверные — стихи своим ученикам. Я старалась не слышать и не давать слышать Юре. — Я раньше хотела стихов про русалок! Тут о русалках («Перстень»){172} было сказано иронически; а я (если это только я!) «и доныне я не умела понять, что такое любовь!» Никогда в жизни я не испытывала такого стыда и такого желания смерти[132]. Только провалиться сквозь землю! Только ничего не понимать! Я не хотела, чтобы меня прощали на том свете. Я не хотела, чтобы надо мной плакали — они оба. Я видела в себе только бесстыдную, мерзкую тварь[133].
Я могла шевельнуться только, когда голос смолк и из-за занавески показалась Лютик, я подошла к ней и помню ее неподвижное, но почтительное лицо, как всегда, такое. Я ничего не сказала, и Юра, вероятно, увел меня.
В мемуарах Одоевцевой: вспомнилась нелепая сцена во время Кронштадтского восстания{173}. Я вспомнила обстановку, но не помню лиц (не видела), не слыхала точно слов. Я была очень напугана. В столовой Дома литераторов. Одоевцева говорит, что показался Гумилёв в очень странном и нелепом одеянии. Кузмин, сидя за одним из столов, ближе к двери, вскрикнул что-то вроде «Коля, что с тобой?» — а Гумилёв в дверях выкрикнул нечто вроде оперного проклятия Альфреда над Травиатой, как будто «эта женщина» или «эту женщину». Я выдернула из рядов Одоевцеву и схватилась за нее, потому что боялась, что Юра начнет меня избивать, — и Одоевцева меня избавит от этого ужаса[134].
Третья память о «другом годе жизни» — тоже в Доме литераторов. До того Голлербах читал сатирические стихи — я смеялась, потому что Голлербах задевал Одоевцеву. После Гумилёв подошел ко мне и с каменным лицом сказал точно так: «Ольга Николаевна. В вашей власти было отнять у меня вашу благосклонность, но я надеялся, что вы сохраните доверие к моему знанию русского языка».
Я, кажется, молчала или что-то невразумительное пробормотала[135].
Я видела его потом очень редко. Как во сне — на улице, не идешь, а подлетаешь — и за руку не берешься. —
Один раз он сказал что-то очень злое и дерзкое.
В другой раз он сказал: «Конечно, он моложе!»[136]
В третий раз он сказал: «Через семь лет»[137].
Юра говорил мне, что слыхал от Сторицына[138], что тот говорил, что хотят арестовать Гумилёва.
Юра подошел к нему на улице и сказал: «Николай Степанович, я слыхал, что за вами следят. Вам лучше скрыться». Он поблагодарил Юру и пожал ему руку. Обо мне они оба не сказали ни слова.
Как будто об аресте я услыхала на похоронах Блока. Напророчил себе Гумилёв — умереть за Блока!.. Мать Блока на кладбище подошла к Ане и поцеловала ее. (Я, как всегда, приревновала, но я не думала, что Гумилёву скоро конец.)
Афиши (или как назвать?) были вывешены на улицах. Его фамилия была третьей. Пошли слухи — о приказе Ленина не допускать расстрела, и будто это — злая воля Зиновьева. Отомщение Зиновьеву пришло через 13 лет.
Было страшно — и не верилось до конца. На панихиде (около Казанского собора, ведь не было тела) Ахматова стояла у стены, одна. Аня — посередине, с черной вуалеткой, плачущая. Я подошла и ее поцеловала. Из-за Юры я старалась держать себя спокойнее. Одоевцева (на улице) упрекнула меня за перчатки — я их, конечно, сняла. Глупо было так говорить. Юра меня старался успокоить. К Ане я подошла одна. Она плакала, рассказывала, как его пришли арестовать. Он ее успокаивал, она целовала его руки. Он сказал: «Пришли Платона. Не плачь».
Берберова (будто бы) посылала ему яблочный пирог в тюрьму. (Я, конечно, не смела — ни сказать, ни послать!)
В другой раз Аня рассказала об Ахматовой. Будто та пришла к ней и сурово заявила: «Вам нечего плакать. Он не был способен на настоящую любовь, а тем более — к вам». Я рассердилась и сказала Ане: «Отбери у нее Лурье». (Лурье, бабник, ходил к Ане.)[139]
Одоевцева и Ида Наппельбаум написали стихи о нем{174}. У Иды — очень трогательные. Я долго не могла свыкнуться с мыслью о его смерти. Будто этого не могло быть, но надо было делать вид, что было, чтоб не сглазить. Я потеряла из виду, куда делись дети — Лёва, Лена?..[140]
Аня вела себя «потом» нелепо. У меня из времен гимназии сохранилась какая-то странная власть над Аней — надо мной девочки не то посмеивались, не то восхищались, и был какой-то авторитет: я могла бы исправить что-то в ее поведении, но я не смела из-за Юры; он не любил Аню и держал меня вдали от нее. Она пыталась (на улице) выпытать из меня, было ли у меня что с Гумилёвым, потому что было странно с его стороны говорить с ней о разводе — ради кого, из-за чего? Потом она как-то сказала: «Как жаль, что вы разошлись. Он бы не влез в этот дурацкий „заговор“, он не мог надолго уехать из Ленинграда (в 21 г.) — он бы без тебя соскучился»[141].
В другое время она говорила о своем безбожии, чуть ли не повторяла «Ильич», стала заниматься в студии Вербовой{175}. Заводила романы. О ней иронически писал К. Вагинов{176}.
Раз пришла ко мне с «кавалером». Это был длинненький юноша, актер, который в одной из поездок (на севере) таскал мои чемоданы, и я вела себя с ним повелительно! Он и тут смотрел на меня почти восторженно, а она как будто принимала его всерьез. В другой раз я привела к ней по делу Ю. Бахрушина, не без волнения входила в этот дом на Эртелевом — квартира Никса — и ее адрес для Гумилёва. Она достала фотографии, продавая их, и довела до приступа смеха Бахрушина: на одной из фотографий были вырезаны головы у (2-х?) сидевших на полу у ног Гумилёва девиц — «потому что она была хорошенькая».