В это же лето (Гумилёв уезжал) был праздник III Интернационала на площади Биржи{154}. Я с Диной Мудровой в белокурых париках в виде Англии и Германии стояли на вершине лестницы, Лида Трей и еще кто-то (в черных париках) — ступенями ниже в виде Франции и Италии — и так по всей лестнице. Командовала М. Ф. Андреева, а на состав публики я не обратила никакого внимания! Устала безумно. Помню, отдыхали у Володи Козлинского, который жил уже совсем в другом районе. Козлинский и на этот раз сделал мне предложение. Я Гумилёву рассказала о Козлинском. Гумилёв ответил: «У нас с ним такая разница. Я как старинная монета, на которую практически ничего не купишь; а он — как горсть реальных золотых монет». Я это и передала Козлинскому. Он подумал и сказал: «Что же, это правда. Решать вам».
Мы с Гумилёвым ходили как-то в Этнографический музей (на Васильевском острове), где были его абиссинские трофеи. Дома у него уже ничего не было! Меня пригласил актер Любош, большой поклонник Гумилёва, посмотреть его квартиру[103].
Мне попалась по дороге роскошная ветвь липы, в цвету — и я с этой ветвью внедрилась в квартиру Любоша — действительно, до грусти красивая комната с абиссинскими трофеями, как было бы интересно, чтоб такое было в квартире самого Гумилёва!..
Вспоминая Ахматову, как поэтессу, Гумилёв говорил, что она писала стихи про русалок и что-то полудетское под Бальмонта. Потом вдруг у нее получилась фраза (4 строчки, я, конечно, забыла) — вроде слов дамы в гостиной с тайным страданием — нечто похожее на Mahot из «Le bal du comte d’Orgel»{155} (это я потом прочитала, и мне напомнило), он ей сказал: «Вот тебе надо это зафиксировать! Это то, что надо».
Он говорил, что Ахматова была удивительная притворщица, просто артистка[104].
Сидя дома, завтракала с аппетитом, смеялась, и вдруг — кто-то приходит (особенно — граф Комаровский) — она падает на диван, бледнеет и на вопрос о здоровье цедит что-то трогательно-больное!
Гумилёв говорил об Ахматовой всегда добродушно, с легкой иронией. О ее очередном муже, Шилейко, говорил с удивлением, что у нее будто и романа с Шилейко не было, а сам Шилейко был странный, ученый-ассириолог — и странный человек — Гумилёву и Лозинскому ни с того, ни с сего целовал руку.
Гумилёву были «противны» такие женщины, как Глебова-Судейкина и Паллада (?), а про Карсавину говорил с восхищением: «Это — наша дама!»
Ему нравился Судейкин (сам) и как художник — картина Судейкина «Отплытье на остров Цитеру»[105] висела у него над кроватью[106].
Я хорошо помню квартиру Гумилёва, проходную столовую и кухню (парадный ход был закрыт, — на ул. Радищева), на кухне — увы! — водились тараканы, он их панически боялся (мой отец, по словам мамы, панически боялся пауков; а я — только змей). Но мы там только проходили, а в большой «летней» комнате стоял мольберт с портретом Гумилёва работы Шведе — удачный — с темным, почти коричневым лицом, среди скал (я думаю, Абиссиния), с красным томиком в его красивой руке{156}. Там было 2 окна и зеленый диван около дверей.
Я не особенно помню, где у него (в обеих комнатах) были книги, но в передней (между комнатами) стояло кресло, и он часто (в конце зимы и потом осенью) топил печку.
Иногда мы говорили о стихах, и он объяснял мне свои «разделы»: Кузмин, по его мнению, имел превосходную композицию («как композитор!»), но «вгрызаться в образ» не всегда умел; у Мандельштама была первоклассная стилистика, но у него не было никаких разделений — все шло гурьбой, наплывами, будто сплошное стихотворение!
Доходило и до «страшного» слова «эйдолология» — уж кого он хвалил в этом плане, не помню!
Меня он хвалил за ритм и радовался, что у меня получался «паузный амфибрахий»…
Но вот немножко глупенькое стихотвореньице, которое будто бы… мой стиль[107]:
Он как-то вскрикнул: «Я каждый день благодарю небо за вашу божественную глупость…» (?)
Я, конечно, не могу писать то немногое, интимное, что он говорил о двух своих женах. Единственно, что они условились с Ахматовой сказать друг другу о своей первой измене. «Представьте себе, она изменила первая», — сказал он без всякой злости.
О своих «дамах» он был совершенно дискретен, за исключением одной, Татьяны Адамович, — которая афишировала свои отношения с ним. Говорила, что она «мстила» за свою сестру… но какая же это месть? Он говорил, что Татьяна была очень бойка, самостоятельна; она ругалась из-за Мопассана, которого она обожала и превозносила. Она его насильно посадила на извозчика и свезла в редакцию, чтобы он (хотя нехотя!) написал посвящение ей в «Колчане».
Она очень почтительно относилась к Ахматовой, а (по слухам) любила девушек — даже первую жену Жоржа Иванова, Габриэль. Но этого Гумилёв не говорил.
В Вере Алперс, бледной и неинтересной жене Миши Долинова, он находил какую-то девическую прелесть.
Кто еще? Меня интересовала Одоевцева — про нее говорил: «Ей бы быть дамой на балу рижского губернатора». Как поэтессу, он находил ее способной — учил ее писать баллады. Рассказывал про «парижскую» любовь — Елену — забыла фамилию. Она была необыкновенна тем, что, будучи строгой и неприступной девушкой, совершенно сникала и смягчалась, когда ей читал он стихи[108]. (Она была невестой американца, и вряд ли можно было ей делать предложение — он еще не был разведен с Ахматовой[109].)
Конечно, и то, очень милое, что он говорил мне лично, я не стану писать. А называл он меня, чаще всего, «моя птичка» и еще чаще: «моя певучая девочка» (?.. ведь я никогда в жизни не пела).
Я вспоминала все те случаи, когда я плакала ему в плечо! Но мы гораздо чаще смеялись. Он был наедине скорее веселый[110].
Мне казалось, что его литературные занятия и «Всемирная литература» ему вполне нравились. Он никогда на жизнь не жаловался. Помню, я как-то сказала «Всемирка» — он меня поправил, смеясь: «Ну, зачем вы так? это наша всемирочка, наша девочка…» (т. е. его самое нежное слово!). — Он о своих встречах за границей почти ничего не говорил. И вот, как-то было, он вдруг обратился ко мне с вопросом (точно не помню слова): «Скажите, если б мне грозила опасность и вы знали это, стали бы вы любить меня больше?» — И на мое удивление: «Если б вдруг это было с вами, я… хотя любить вас больше невозможно (вечная припевка!!!), но, кажется, я бы…»
Как-то в другой раз он заговорил о какой-то возможности (?) какого-то селения и домика с окном, где только один горшочек с цветком… (будто жены декабристов…). Он, видя мой испуг, сказал, обняв меня: «Нет, нет, я думаю, все еще будет хорошо… Не надо пугаться…» Я такого смысла ни из чего не могла «выскоблить». Он был всегда добр, подтянут и (с другими) ироничен[111].
Да, мне казалось, никакой злости за отнятое имение и дачу у него не было. Он симпатично говорил о царской семье, величавой и милостивой царице, но никогда не бранил существующую обстановку. Раз как-то пожаловался на физическую слабость… Я, имея в виду образ «конквистадора», безжалостно отвернулась.