О своем прошлом М. говорил, главным образом, — о своих увлечениях. Зельманова, М. Цветаева, Саломея{203}. Он указывал, какие стихи кому. О Наденьке «и холодком повеяло высоким…» очень нежно, но скорее как о младшей сестре{204}. Рассказывал, как они прятались (от зеленых?) в Киеве.
«Большой конфликт» произошел на вечере (на Литейном). Г<умилёв> обратился ко мне с просьбой проводить красивую рыжую З. Б. О.{205} Она жила далеко и боялась одна идти. «А Вас проводит Осип. Он будет очень рад». — «Хорошо, конечно». Но, к удивлению моему, всегда добрый товарищ, Осип стал говорить всякие вещи о хитрости и донжуанстве Г<умилёва>, чем меня очень расстроил. Не помню, в каких выражениях я выговорила Г<умилёву> свою досаду, но потом разыгралась сцена, которую «обессмертил» Жорж Иванов:
Эта сцена, вероятно, в районе Бассейной. Жорж Иванов сплетничал всюду: «Слышу всякие страшные слова. Предательство… И эта бедная Психея тут стоит». Я, действительно, была ни жива ни мертва, опасаясь потасовки. Но этого не было!
Помню, как мы бегали с М. Вряд ли часто. Я была очень занята. Но несколько раз было. «Мне не надо пропуска ночного»{207}. У меня, как у актрисы, был ночной пропуск. Часто, проводив меня и не договорив, М. тянул меня обратно за собой. И вот, когда за ним закрывалась решетка и я уходила, он тянул меня за рукав и «дообъяснялся». Путь был длинный — от Суворовского до ул. Герцена! Но тогда расстояний не было! С «загородных» халтур бегали пешком, если играли не до конца спектакля.
«Алым шелком» — красный цвет занавеса и мебели Александринского театра{208}. «Советской ночи» — не «январской»{209}.
Теперь принято думать, что М. был очень образован и чуть ли не учен. В «то» время никогда не сомневались в его таланте, но почему-то говорили, что он берет «непонятные» слова для рифмы. Пример (я точно не помню!) — не знал, что такое «Аониды»{210}, — я лично думаю, что истина посредине. У него в голове был хаос, и все «годилось» для хорошего стиха. О чем мы говорили? Я обращалась с ним, как с хорошей подругой, которая все понимает. И о религии, и о флиртах, и о книгах, и о еде. Он любил детей и как будто видел во мне ребенка. И еще — как это ни странно, что-то вроде принцессы — вот эта почтительность мне очень нравилась. Я никогда не помню никакой насмешки, или раздражения, или замечаний — он на все был «согласен».
Как он меня называл? Тогда было принято и самых молодых при всех называть по имени-отчеству. «Записки» М. ко мне так и написаны{211}. А меня он звал «ласточкой», м<ожет> б<ыть> — «и ласточка, и дочка»{212} — но эти стихи написаны «до меня», и я не ручаюсь, что он говорил их. Как-то он назвал меня «мансардная муза». Это выражение — когда я потом рассказала Ю. Ю.{213} — возмутило его. Но это была правда. Жили мы все очень просто, и время было плохое — а до лучшего не дожила. Потом он сказал, что я представляюсь ему в трех образах: «Мечта молодого Бальзака — Римские встречи Гёте — самая младшая из подруг Сафо». Первое меня удивило, так как романы Б<альзака> были с пожилыми дамами, — Гёте я обожала (я читала его письма по-немецки, и они чудесные!). Что касается подруг Сафо — то мне очень нравились «Песни Билитис» Пьер Луиса{214} и еще больше музыка Дебюсси к этим песням, но «наклонностей» подобных у меня не было, — разве что я рассказала о чисто эстетическом восхищении Кэт Шалонской, ученицей английских курсов, очень модной и элегантной девицей с черными волосами, которая всегда со мной была необычайно ласкова. Может быть, и довольно сложные взаимоотношения с Аней Э.{215}, женой Гумилёва, но опять-таки это не было «грехом».
Выражение лица М. было умное и доброе, и было в нем иногда что-то египетское. Но когда он вскричал: «Со времен Натали Пушкиной женщина предпочитает гусара поэту!» — он очень смешно вздернул голову и сказал эту фразу с вызовом!
Помню, он говорил как-то о «талмудических» занятиях своего отца{216}. Вспоминал с симпатией брата Александра, с которым я была знакома. Не помню отношения к акмеизму — вероятно, была чисто формальная связь.
Помню (он у меня дома был раза два, и то мельком) — он сделал мне какую-то сцену, скорей комическую (для меня, и непонятную), и убежал, а потом вернулся… и схватил коробок спичек.
Наша дружба с М. дотянулась до января 1921 г. Меня оторвало от прежних друзей и отношений. Помню, я как-то «собралась» пойти его навестить: «Зачем Вам?» — «За стихами». — «Мих<аил> Ал<ексеевич> напишет Вам не хуже». — «Может быть, и лучше. Но не то. Это будут не мои стихи». Вот, как ни странно, — у меня к «греческому» циклу было отношение… какого-то отцовства, как это ни дико. Они очень медиумичны, и потому меня чрезвычайно радовали. Стихи (увы) «альбомные» и «дикие» — это обычное посвящение поэта девушке, — но вот этот цикл я считаю почти своим. После того как я прекратила «бегать к Мандельштаму» — стихи прекратились. Если б я не кончила своих посещений, уверена, что их было бы еще много. Конечно, он писал до меня, и писал великолепно — после, но наше «содружество» угасло.
Одоевцева записала о своем разговоре с М. про меня: «Всякая любовь — палач!»{217} — я не знала, что он меня так любил. Это было как фейерверк!
Я потом встречалась изредка с М. и его женой у Лившицев. Мы говорили не без смущения. Жена была (на мой взгляд) очень боевая, но, что называется, «женщина как женщина». Я не знала, что она такая умная. Один разговор был про Пастернака. Я его спросила, не обижается ли он, что критик говорит о значении П<астернака>. Он со своим обычным взвивом вскричал: «Вся литература — жмется к Пастернаку!»{218} Ни на какие его «встречи» я не ходила. В 1937 г. в Москве мне передали, что М. в Москве и очень хочет меня видеть — но меня «не пустили». Вот и все!..
Читая письма М., я была удивлена запиской к Н. Я. в 1921 г. Что-то похожее на раскаяние Литвинова из тургеневского «Дыма»{219}. Это письмо превратило меня в светскую даму Ирину! В то время я была бы очень польщена.