Изменить стиль страницы

— Э, воздух-то… ровно сельтерская вода, хорошо. Завидую тебе, едешь в самую кавказскую гущу, в цветы, а меня сегодня пороть будут. Кстати, кто тебе цветы-то преподнёс?.. амура завёл втихомолку, а?

— Нет, это дочь у меня. Она любит.

— Она поедет с нами на аэродром?

Потёмкин взглянул с удивлением:

— У ней уже кончился отпуск, она уехала третьего дня. Со мной едет Крузин такой, он у меня в исполкоме… А с дочерью мы распрощались, да.

— Ах, вот как… очень любопытно. Ну, что ж, едем!

Держа одной рукой чемодан, другой придерживая друга, Увадьев спускался по лестнице; Потёмкин виснул на руке, мешая итти, и Увадьев уловил в себе стыдное желание схватить Потёмкина подмышку покрепче и нести, как вещь. Он вспотел, прежде чем добрались до выходной двери, и швейцар, единственно из сочувствия Увадьеву, побежал взять у него чемодан.

Снова чихал мотор автомобиля, и сточившиеся внутренности гулко сотрясались в нём; снова сдвигались, раздвигались и падали позади цветные плоскости стен; бежали под колёса знакомые улицы — Моховая, Никитская, Тверская, а Увадьев изучал приятеля украдкой и находил, что у него похудела даже голова.

— Тебя не трясёт?.. Вообще, ты как чувствуешь себя?

Тот испугался вопроса:

— Нет, совсем неплохо, совсем. Мне предлагали кровь перелить… есть такие студенты, продают кровь. Не могу, стыдно… — Он взглянул на Увадьева и быстро отвёл глаза. — Ведь они со мной целый месяц возились: всё-таки вроде губернатора был, нельзя. Чудаки, одного электричества рублей на пятьдесят извели. А я сижу и хитрю: дело-то ведь ясное! — Он помолчал. В улицах вслед за дворниками появились газетчики; Увадьев остановил машину и купил газету, но прочесть так и не смог. — На-днях выхожу… то есть выводят меня из лечебницы, вот где электричеством-то меня пичкали… и подкатывается нищий, в разлетайке такой… «Вы тоже резонёр, коллега»? — спрашивает. — «Нет, — отвечаю, — я — комик».

— Ну, какой же ты к чорту комик! — усомнился Увадьев.

— Нет, это я пошутил ему, что комик. Ты не опоздаешь со мною, а?.. Вот уже полчаса вижу я тебя, а всё боюсь спросить про Соть. Боюсь, понимаешь?

— С Сотью справимся! — махнул Увадьев.

— …справимся, а в газетах-то ругают!

— А ты, что же, триумфального шествия хотел?

Больше они не говорили до самого аэродрома; да и там, подходя к самолёту, они обменивались лишь самыми скудными и обычными в этих случаях словами. Крузин, спутник Потёмкина, этакая белая булка с колбасой хохотал, с оживлением щупал себе карманы и дважды пытался рассказать анекдот про человека, который ехал без билета; кажется, только природное добродушие заставляло его делиться с друзьями всем, даже услышанной пошлостью. Увадьев строго поглядел на него, и тот, покорно отойдя в сторонку, завозился над багажом.

— А смешно, наверное, там наверху; видеть землю, понимать её и не уметь прикоснуться к ней… — не утерпел Потёмкин и в это малое вложить свой особый смысл; он сидел на чемодане, пока лётчик с бортмехаником пробовали мотор. — Знаешь, никогда там не бывал, на Кавказе, а всю жизнь хотелось.

— Зачем ты не поехал по железной дороге, а полетел? Тебе, может, вредно!

— Не люблю это в дороге… умирать. Хлопотливо и как-то противно. А на полёт меня ещё хватит. Ты не пугайся, я давно это понял… я очень много, знаешь, примечать стал: всё теперь вижу. Раз там, на Соти, шёл, а на дороге лежит сапог вот с таким лицом… — Он показал, с каким лицом лежал сапог, а Увадьев смущённо отвернулся. — Я тогда и понял… здоровый человек этого не видит.

Увадьев нерешительно кашлянул.

— Эх, хоть бы снять тебя на память! — вырвалось у него невольно. — Всё-таки потом, когда всё построится, должен твой портрет там висеть. Ты начинал…

Того как-то сконфузила неуклюжая откровенность друга:

— Да-да, надо построить. Я скажу тебе секрет: свяжи свою судьбу с удачей предприятия, и если гибель — то и тебя нет. Тогда победа. Ты ещё любишь вверх глядеть… понятно? а ты вниз гляди, вниз, откуда миллионы глаз на тебя смотрят. Ты внизу справляйся, ладно ли идёт. Ещё несколько таких промашек, и у них поколеблется доверие! — Увадьев покорно слушал его поученье, потому что оно было последнее; и вдруг, заметив гримасу Увадьева, Потёмкин принялся совать ему свою холодную, сыроватую руку. — Ну, вали, действуй. Кабы люди каучуковые были, а? Сломался — моментально его в машину, и все к манометрам… и вдруг выбегает через полчасика свежий человек в трусиках, а? Ты как думаешь, будет так, а?

Мотор уже работал. Увадьев подсадил Потёмкина в кабинку, а оттуда высунулись ухватистые руки Крузина, красные, как клешни рака, и покровительственно обняли больного. Стартер дал знак, пыль и ветер ударили остающимся в лицо; когда Увадьев протёр глаза, уже получили своё оправданье длинные и такие нелепые на земле крылья. На ходу просматривая записную книжку, Увадьев вышел на улицу; в книжке было помечено: Варвара… но ехать к матери было как-то неприятно. Ему всё казалось, что вот он входит в знакомую полуподземную каморку Варвары, а на стене висят брюки отчима, а матери нет — ушла за керосином, и он должен сидеть наедине с брюками материна мужа. Он ехал в вагоне, переполненном утренним людом, и уже собирался развернуть газету, но вдруг вскочил и, расталкивая публику, метнулся к выходу: он увидел Варвару, мать… Чадили асфальтовые котлы, ползали чумазые тротуарщики, проносились автомобили, а она возвышалась на железном табурете посреди, почти монумент, с довольным и спокойным лицом.

Её трудно было бы узнать со спины по одной лишь дородной фигуре, по красной косынке, по той тяжеловесной небрежности, с какой она передвигала стрелку: нужно было ещё внутреннее желание и готовность самого Увадьева увидеть её хозяйкой улицы, на прежне месте. Выскочив на ходу, он едва не свалился к самым ногам Варвары; она посмотрела на него с неодобрением, останавливая одним взглядом, как остановила бы и автомобиль, выскочивший на неё из-за поворота.

— Вот оштрафуют тебя на рупь, станешь спрыгивать на ходу! — пригрозила она, а у самой, под синеньким ситцем резвились бесенята зыбучего бабьего смеха.

— Здорово, мать! А я думал… — Он не досказал и, тиская её жёсткую, шершавую руку, пошёл напрямки. — Спешу, мать, спешу… Нэпмана-то прогнала, что ль, своего?

Она снисходительно усмехнулась:

— Слава те, не паяные!.. пусти руку, выломаешь, — и ударила его по руке. — Откуда экую рань, с гульбы, что ли?

— Нет, приятеля провожал одного. Полетел умирать в цветы… Ну, рад, мать, рад за тебя! Знаешь, а я притти боялся. Ну как, что нового? Барыня-то жива ещё… вот, что с тобой жила?

— Ноне советские духи под заграничные продаёт… Чего ж про Наталку-то не спросишь?

— А что ж мне Наталья! Тоже не паяные…

— Вот скрутился с другой, вот и дела другие пошли. Скоро тебя под суд-то отдадут? Небось, инженерша передачек-то не понесёт. Ты чего там, на Соти твоей нашкодил?

— Ого, а ты и газеты стала читать? Молодец, мать, молодец! Слушай, поедем со мной на Соть, а?.. а то живу чортом, прибраться некому. Изба у меня вроде бани, такая, в ней и живу. — Он мельком вскинулся на большие уличные часы и опять схватил её за руку; было крепко пожатье, точно сцепились якоря. — Пора мне… время, надо домой заехать. Слушай, приезжай… станция Соть, а там спросишь! — прокричал он уже из трамвая, в который вскочил на бегу.

Она махнула ему своим совком, которым собирала грязь с рельсового пути; потом пузатая церковь, заслонила и её красную повязку, и железный табурет. Кондуктор вторично, уже настойчивей, предложил ему взять билет; он вынул горсть медяков и отдал без счёта. «Эка бабища, правительница на площади, хорошо. Тут её когда-нибудь и удар трахнет, а хорошо!» Потом он раскрыл газету, но дочитать снова не удалось; кондуктор прокричал название какой-то совсем неподходящей площади: он сел не на тот номер. Лишь минут через двадцать он вошёл в белые ворота древней московской стены и вдруг испытал волненье, потому что от разговора в этом длинном без украшений доме зависела конечная судьба Сотьстроя. Сразу сказалась бессонная ночь; образ Варвары сплёлся с Потёмкиным; он вспомнил тот особенный взгляд, которым обнял его Потёмкин на расставаньи, и почувствовал тяжесть в ногах…