Изменить стиль страницы

— Кого бьёшь, дитю бьёшь! — закричали земляки. — Дружок, утрись… ведь тебя обидели! — и тотчас пустились ловить увёртливого обидчика.

Произошла небольшая свалка, а когда глаза привыкли к суматохе, многие увидели, как Фаддей Акишин, отставив в сторону картонную конягу, прилаживал на себя старенький картузишко и готовился выступить в подмогу землякам. Несмотря на обоюдное возмущение, побоище началось по древним правилам кулачного соревнования: снимали пиджаки и тем дружественней пожимали руку, врагу, чем сильней кипело сердце. Не дорезав своих кур, высыпала откуда-то жениховская родня, и тотчас навели на них печальную красу огорчённые сотьстроевские ребята; пучеглазый дядька украдкой уползал по канавке домой, волоча за собой располосованный пиджак. На стороне сотьстроевцев оказался и тот рослый черемисин, памятный собеседник инвалида; стремясь остудить дикарский пыл распри, он принялся разметать бойцов по сторонам… и вот долгоногая кузёмкинская халда понеслась по деревне, стуча в окна и трубно крича:

— Бяжите, люди, бяжите… хреновья старые, бяжите… все бяжите! Татаре наших бьют…

Количество сражающихся сразу увеличилось на треть и ячейке ничего не оставалось, кроме как вызвать конную милицию с Сотьстроя. Тут вернулось макарихинское стадо; напуганный скот шарахался в проулки от суматошного людского клубка. Тем временем конники с лихостью бури наскочили на деревню, но, не имея точных предписаний: разить ли, уговаривать ли, растерянно внимали хрипенью бойцов. Вдруг раздался странный скрип, точно на всём ходу остановилось маховое колесо; было так, словно выстрелили в толпу толстым чугунным словом. «Убили!..»

Был жалкий всхлип:

— Всем отвечать, всем… гражданы, всем!

Толпа пятилась и расступалась от места, где должен был лежать поверженный человек, но ничего там не было: только рядом с раскрошенным фаддеевым коньком чертил пыль сереньким крылом затоптанный курёнок. Ужасная трусость охватила всех, и тогда-то Мокроносов, пользуясь временным замешательством, приступил совместно с милицией к арестам; предоставляя суду впоследствии разобраться в виновности каждого, он брал почти без разбору, — только вглядывался в лицо подозреваемого и по какой-то сокровенной дрожи в глазах угадывал преступника. Никто не возражал ему; временно, до расправы, их отвели в клуб, дали воды и хлеба, а пол застелили соломой, чтоб спать.

Свечерело, а на брёвнах остался сидеть только один Виссарион, свидетель происшествия, так с самого начала и не замеченный никем. Должно быть, не утомясь ещё зрелищем дикости и крови, он подобрал с земли курёнка, эту первую жертву своей игры, и, держа на ладони, долго глядел, как затягивали его глаза два смертных бельма. Потом, когда надоело, он поднял отяжелевшие веки и стал смотреть на остывающее небо и далёкие, как бы углём начерченные на нём купы деревьев. Пустынная незатейливая графика пейзажа напомнила ему затрёпанную фразу из учебника: «Мезозойская эра изобиловала…» Он сам видел, чем изобиловала она; на его глазах длинношеие чёрные животные, лоснясь глянцовитой кожей, сходили с меркнущего горизонта в сотинскую ночь. Бесплотную пяту чудовищ уже не обжигало полузатухшее уголье и жемчужная зола заката. Всё было очень просто и значительно; только перила деревянной трибуны, черневшие в небе, мешали целостному восприятию мезозоя; была досада, точно богатый нерасчётливый художник перемудрил, поставив её именно здесь. Он поймал себя на мысли, что Атилла ещё не конец, а конец там, за пределами сущего, но он не понял, что, только будучи мёртвым, можно шагнуть туда, назад.

Глаза его смыкались, когда он услышал шорох позади себя; он скорее удивился, чем испугался. Неслышно взобравшись босыми ногами на брёвна, сзади стоял Лука; застигнутый на месте, он хмыкал, слюнился, а насекомое лицо его поминутно менялось, как тесто, которое месят.

— Курёночек-то, а?.. Курёночек-то! — шептал он и всё тянулся назад, грозя рухнуть на Виссариона. Руки он прятал за спиной — сороковетовская привычка, и стоило взглянуть на него, чтоб понять его нынешнее намеренье, но у Виссариона как бы пропало сопротивление к смерти. Подобно стеариновому огарку, что-то оплывало в нём и растекалось в лужицу у собственных ног. Он смотрел на Луку до тех пор, пока старик не отступил назад, в крапиву, из которой выбрался на брёвна. Никто не видел их вместе…

IV

Длинная телеграмма Бураго о событиях на Соти пришла к Увадьеву за сутки раньше газетных сообщений. Местный корреспондент, сообщая подробности бесчинств, очень уместно приводил количество дворов в волости и выручку шонохской винной лавки за один тот праздничный день. Совмещая это с добавочными известиями, полученными в тресте, о каких-то беспорядках у биржи труда, можно было получить широкую и ложную картину волнений на Соти, хотя, в сущности, то было обычное при безделья брожение, вызванное заминками на Сотьстрое. В последующей секретной телеграмме от строительской ячейки сообщалось о непрерывных попытках рабочих  освободить товарищей, которых из общего числа арестованных сорока двух человек приходилось чуть меньше половины; ячейка настаивала на освобождении и крестьян, чтобы не обострять создавшихся отношений. Той же ночью, посоветовавшись с Жегловым, Увадьев отправил в уезд телеграфное требование немедленно освободить всех, задержанных по случаю побоища. Беря всё это на личную ответственность, он действовал противозаконно, но закон и не предвидел подобных заострений в действительности. В душе он готовился ко всяким переменам, вплоть до смещения своего с должности, так как почти все, с кем ему приходилось встречаться, смотрели на него как на истинного виновника сотинской заварухи.

В эту ночь он совсем не спал, вместе с Жегловым мучаясь над докладной запиской в Бумдрев; надо было доказать, что не замедление, а лишь убыстрение темпа работ способно выправить положение на Соти. Когда машинистка поставила последнюю точку, в окнах белёсо пучился рассвет. Мельком взглянув на часы, — и сперва ему показалось, что на циферблате вовсе нет стрелок, — он вскочил и принялся собирать бумаги.

— Куда экую рань?

— Надо на аэродром поспеть. Сегодня Потёмкин летит… неудобно.

— Куда?.. Да, я и забыл. Ну что ж, кланяйся ему, Потёмкину, желай! — Жеглов покрутил шнурочек пенсне. — Кстати, поедешь на Соть — забирай с собой этого Роберта твоего… пока он вконец не разложился.

…город, зевая и стеня, распрямлял невыспавшиеся члены; в жилах его опять заструилась дремотная кровь. Небо было пусто, точно вылизанное. Стоял ранний час; посреди крупной улицы лежала дворницкая метла, и все её торжественно объезжали; этот час принадлежал ей. Заспанный шофёр переспросил адрес, и Увадьев вторично назвал ему гостиницу, где временно проживал Потёмкин. Дряхлый мотор кашлял, заставляя вздрагивать седока, и тем злее лаял на новёхонькие машины, которые встречал на перекрёстках. Отражаемый домами, то голубой, то розовый проползал по рукам Увадьева утренний свет. Вдруг отражения потухли; серая плоская громада надвинулась из-за последнего поворота. Увадьев побежал вверх по лестнице. Пропуска выдавала женщина в красном платке. Швейцар тащил урну для окурков. В номере плакала девочка. Потёмкин сидел один, в старом прорезиненном пальто и в кепке; он походил на просителя, дожидающегося аудиенции у высокого и грозного лица. Кресло поглощало его наполовину, а снаружи на него напирала бронза зеркал и плюш богатых гардин. Увадьев заметил, что рука Потёмкина лежала на кнопке звонка.

— …кому так названиваешь?

Потёмкин иронически дёрнул плечом:

— Надо же снести вниз чемодан, я даже ходить разучился… минут пять звоню. Чудаки, они думают, что я уже умер… — Он говорил совсем тихо и так, словно ему было неловко разубеждать в этом Увадьева.

В комнате пахло погребом, но на столике в длинной вычурной вазе стояли блёклые флоксы, напоминая об осени; цветная осыпь лепестков отражалась в красном лаке стола. Пузырьков аптечных нигде не было видно, они стали не нужны. Увадьев раскрыл окно и высунулся наружу.