Изменить стиль страницы

Увадьев уезжал на другое же утро. В ожидании дрезины он ходил вместе с Горешиным вдоль заводского пути, задевая портфелем за седые головки какой-то сорной травы. Зная что-то, Горешин намекал на несвоевременность отъезда, а Увадьев сердился и не понимал, потому что принимал его за паникёра. И опять Горешин наводил разговор на неспокойствие окрестных деревень, на опасное безделье безработных, на десятки мелочей, грозивших разрастись в отсутствие управляющего Сотьстроем.

— Ты что-то мямлишь… Не то рвёт тебя, не то от тесных сапогов страдаешь. Вот и дрезину подают. Может, проводишь меня?

Тот уклончиво пощёлкал языком и вдруг, решась, полез в боковой карман.

— Нет, мне в другое место пора… Слушай, Иван Абрамыч, я кое-какой материал из стенгазеты прихватил. Посмотришь?

— Стишки?

— На этот раз картинка.

— А ну, повесели перед отъездом!

Неумелый, но бойкий рисунок изображал место строительства; торчал подъёмный кран, правдоподобная копия германского подъёмника, только что смонтированного на Соти, и очень убедительно валялась разбитая цементная бочка. За колючей проволокой, чуть не повисая на её шипах, толпились худые, рваные люди, бесчисленное множество людей, а среди них женщины с ребятами на руках, — посреди же трудился над каким-то ящиком Увадьев, весь в поту и один-одинёшенек; его легко было узнать по взбежистым бровям и по скупым, в обтяжку, сапогам. Подпись разделана была цветными карандашами: «Социализм по Увадьеву».

— Очень неплохо намалявил! Это тот самый, чернявый такой? Как, как его фамилия? — говорил Увадьев, и в лице его не прочесть было ни улыбки, ни досады. — Очень похоже. Надо его выдвинуть непременно!

— …за ворота, что ли? — прищурился тот.

— Зачем же, в работу пускай его! Чего таланту на картинках пропадать. Хотя бы на твоё место выдвинуть, очень недурно. — Он сложил бумажку пополам, ногтем провёл по сгибу и глянул прямо в глаза Горешина. — Ты зачем мне это суёшь? Стращаешь, что ли? На поводу у крикунов плетёшься…

— Я, погоди, ещё баб на тебя напущу… жён. Это ты, ты урезал пособие. Они тебя порастрясут!

— Кстати, парнишка этот партийный? Надо, надо выдвинуть… — задумчиво произнёс Увадьев, поднимаясь в дрезину. — А за Ренне, что не досмотрел, ты мне потом крепко ответишь!

Ворчанье мотора стало злей и порывистей. Вдруг к дрезине подошла неизвестная старуха в очках об одном синем стекле. Увадьев не сразу догадался, что это вдова Ренне. Она тащила большой фибровый чемодан; соломенная шляпа сбилась от спешки набок; вся правая сторона её пальто была в грязи.

— Товарищ Увадьев?.. Я плохо вижу, — сказал она сухо. — Вы довезёте меня до станции?

— Конечно, я же обещал, — заторопился тот и, распахнув дверцу, принял чемодан, до удивления лёгкий.

— Я упала, боялась опоздать. Упала, и стекло вылетело.

Увадьев спросил, стараясь не глядеть в зияющий провал очков:

— А Сузанна Филипповна?

— Она занята, работает.

Шофёр задвигал пусковые рычаги. Увадьев развернул газету, ветер зашуршал в щелях брезентовой покрышки. Минут через пять Увадьев выглянул поверх газеты. Старуха сидела прямая и строгая, прикрыв ладонью глаза. Ему показалось, что она плачет, и рука его с тоской погладила кожаное сиденье. Почуяв какую-то неопределённую человеческую обязанность, он зашевелился.

— Куда же вы теперь? У вас есть кто-нибудь ещё… кроме дочери?

Она спокойно устремила на него единственное синее своё окно:

— Нет, но я умею делать туфли… мягкие, для ночной ходьбы.

Тогда он успокоенно занялся газетой: в мире всё обстояло благополучно.

III

С его отъездом неизвестность усилилась. Сотьстрой стал крохотным зеркальцем, в котором с местным искаженьем отражалось всё сложное распределение сил в стране; это было верно, поскольку во всём отражается всё. Так в застойной воде заводится тухлая плесень: неделю спустя на Соти появились пьяные. Нешумная их стайка бесскандально прошла по посёлку и скрылась в крайнем бараке; в течение всего того влажного и затянувшегося вечера неслась из раскрытого барачного зева дрожащая гармонная печаль. Во исполнение новой потребности в деревнях оживились шинкари, и вот заглохшее было самогонное производство возродилось с силой достойной особого описания. Широко был поставлен опыт; гнали не только из картошки, и даже из гриба, сенной трухи и свежих берёзовых опилок. Результаты этих исканий хранились в секрете, но, судя по увеличению количества больных в околотках, многие из попыток оправдали себя. Из предосторожности гнали не на задворках, а в лесу, сажая у пьяной капели старух, а сами уходили в ближние поля сбирать недогнившие сокровища; так старухи и сидели в чащах, подобные ведьмам, у колдовских своих очагов, хмельные от одних испарений.

— Теперча нашла на нас всемирная танцуха. Будем с сей поры, сед и млад, танцовать три года… — вещал Лука Сорокаветов, но слово его уже не имело прежней пророческой силы; деревня чуждалась старика, ступившего одной ногою под смертную сень: нехорошим холодком веяло от него в эту пору.

Управление Сотьстроя снеслось с волисполкомом о совместной борьбе против шинкарства; два дня всеуездный милиционер рыскал с комсомольцами по чащам и набрёл, наконец, на мальчишку десяти годков, который, сгибаясь под тяжестью, тащил в мир четвертную бутыль цветной отравы. Преступнику дали пятачковую конфетку и стали допрашивать; преступник шоколадку съел и тотчас принялся реветь с такою силой, что у милиционера даже мелкое колотье пошло по запотевшей спине.

— Экой звук! — выговорил он, наконец, почтительно и суеверно.

Так воевал враг Сотьстроя, прячась по ту сторону сотинской баррикады… Ежедневно члены рабочкома обходили бараки в поисках нарушителей обязательного постановления, но всё оказывалось в порядке, а к ночи, едва роса, снова нетрезвая песня гнусаво неслась над посёлком. Угрозы выселенья не помогали; тревога за будущее пожирала всё. Опять гулял по округе Фаддей Акишин, таская подмышкой пестроватенького конька, который порядком пообносился и полысел за это время. Часами он простаивал на макарихинском перевале, откуда были одинаково видны и Сотьстрой и деревня, а в лице его ночевала тоска. Иногда он заходил в казарму к землякам и долго чугунным взором глядел на топор, валявшийся под соседней койкой. Потом он брал его и пальцем пробовал звонкое остриё, на которое уже капнула ржавчина.

— Эх, никому в целом свете не нужна боле эта рабочая рука, — замахиваясь, начинал Фаддей. — Ступай, рука моя, в могилу! — и, по всей видимости, собирался рубить руку, но почему-то не рубил, а только замахивался.

Земляки стояли кругом, качая головами на фаддеево затменье:

— Чудно ты, дядя Фаддей, говоришь, всё не в путь, — укорял кто-нибудь из кучки.

Акишин откидывал топор и шёл к выходу, а тут-то и караулил его Горешин:

— А ну, дохни в меня… всей грудью дохни! — Он принюхался и смутился. — Чего ж, раз не пьян, лошадку таскаешь в такое время, на посмешище себе!

— У него, товарищ Горешин, внучек за отца хочет итти отомщать, а коня нету. Вот картонного и купил у Фунзинова!

Горешин уходил, и ему казалось, что всему виной вредное соседство Макарихи: оттуда и пьянка, оттуда и тёмные всякие ветерки; частично он был прав. К этому времени воротилось мокроносовское посольство, и лишь тогда стало известно, что и Пронька с Лышевым уезжали куда-то, а вернулись в небывалом веселии, и с предписаньем досрочно произвести перевыборы волостного совета; председателем заглазно называла молва молодого Мокроносова. Так и произошло, и тогда подметнули письмо Егору, чтоб сидел тихо на высоком и сухом своём месте, если не хочет лежать где-нибудь в низком и сыром. Обозлённый угрозой, Егор в то же утро повёл людей к отцовскому дому и, оттянув одну заветную тесинку от домовной обшивки, выцедил оттуда, как из бочки, изрядно зерна. Выдоив закром до конца, Мокроносов побывал и у других зажиточных сотинцев, всюду обнаруживая, большое знание дела и крутой свой характер.