Изменить стиль страницы

— Что там с бандой-то?

Токарь, задумчиво и еле касаясь, провёл пальцами по ложу винтовки:

— Да всё недорезанные… рабочему делать нечего там. Монах один тож блудует. Решета рябей, а туда ж, на коня полез! В волсовете есть, ершистый такой: неча, говорит, ждать, пока к околице подойдут. Дозволили бы, говорит, мы бы их в неделю повывели.

— Нельзя! — строго сказал Увадьев.

— А чего ж!.. на Енге конокрада поймали, пятки закатали к голове да по пяткам-то, чтоб резвости убавилось… — Он с досадой подёргал ремешок. — Разве можно такое во всём разбеге останавливать! — Он имел в виду Сотьстрой и случившуюся заминку. — Останови кровь, а она чернеть почнёт, а там хоть и всю ногу напрочь рубай. Да ещё Бураго войско хотел вызывать, а тут порохом не вылечишь… И ты тоже хорош, монахом советскую власть вздумал подпирать!

Повинуясь ходу мыслей, Увадьев обернулся и в упор взглянул на Геласия. Тот сидел прямо, весь в каком-то внутреннем полёте, одинаково переряженный снаружи и изнутри, но ещё не приросла к нему новая его одежда. «Подслушивает… и глаза как у ночницы, сквозь волосики огонёчек, — подумал Увадьев. — Ничего, вникай, парень!» Может быть, Геласий и догадался о минутном сомнении Увадьева.

— Там человек за деревом… перебежал! — резко сказал он, и тотчас же Увадьев приникнул к прозрачному холоду стекла, плясавшему в брезентовой раме.

Он сразу различил его в синей мгле сосновья; человек стоял неподвижно, как бы висел на суку. Увадьев заискал его ног, но дрезина уже пронеслась, и в запотевшем стекле отразилось собственное его лицо, освещенное вспышкой чужой папироски. Мгновеньем позже что-то гремуче визгнуло в испуганном теле дрезины, и тотчас же железная дрожь её перекинулась на людей; дрезина шла по шпалам. Втягивая голову в плечи, шофёр тормозил машину, и ещё до полной остановки её Геласий выпрыгнул, упал и, поднявшись, побежал к лесу. Звякнули винтовки охраны, люди высыпали наружу, ещё плохо соображая причины катастрофы.

— Гады, гады, гады… — бормотал шофёр, поднимая из канавы толстый железный болт, второпях, повидимому, положенный на рельсы. — Машину портить, гады…

Пока кольями и случившимся на беду домкратом втаскивали на путь соскочившую дрезину, Увадьев стоял в стороне, томясь стыдом и недоуменьем за Геласия.

— Эй, Элеоноров, чорт!.. — закричал он со сжатыми кулаками. Нелепое имя, ещё не обтёршееся в устах, прозвучало как издевательство над ним же самим, над Увадьевым. — Фу, похабство какое… — сказал он потом, стаскивая картуз.

В росной мгле из-за леса выходила недоделанная какая-то луна, и один её бок был помазан как бы маслицем. Стал виден глубокий шрам, проделанный на свежих шпалах колесом дрезины; задвигались тени. Люди ждали выстрелов или набега, но ничего не происходило, и болт в руках шофёра стал принимать другое, смешное значение. Так прошло, может быть, полчаса; лунишка поднялась на локоть выше; тени почернели, стало прохладней. Дрезина была готова к отбытию, а Увадьев, растопырив ноги, всё глядел в голубые рельсы, прямолинейно убегавшие к опушке.

— Поедем, может, он тово… домой пошёл? — еле слышно намекнул про Геласия тот же токарь.

Багровый гнев вливался Увадьеву в скулы; токарь дружелюбно потянул его за рукав. Вдруг Увадьев выхватил у него винтовку и, прыгая через шпалы, помчался к опушке; теперь уже и токарь различал двух, боровшихся на опушке. Помощь пришла во-время; Геласий лежал на траве, а на нём, извиваясь и хрипя, возилась бесформенная человеческая глыба. Рычал геласиев недруг:

— …пусти, пусти!.. ага, духовника своего… кусать? — Он не умел вырваться из геласиевых рук, державших его за бороду, и забился ещё сильней, когда добежали люди из дрезины.

Охрана едва вырвала Филофея из геласиевых рук, сомкнувшихся в мёртвой хватке. Уже вязали пленника, уже уводили к дрезине, подталкивая прикладами, а Геласий всё лежал, корчась и почему-то икая.

Увадьев наклонился к нему:

— Ну, вставай… руку, что ль, сломал? Ничего, починим… — «Верность, верность доказать хотел…» — топтались на уме догадки. — Вставай. Чего ж ты на медведя да безоружный полез!

— Он меня ногой… коновал. Он в срам меня… жеребёночек! — бредовым голосом шепнул Геласий, и тогда сам Увадьев, взвалив на плечи, потащил его к дрезине.

Когда отъехали сажен сто, токарь зажёг спичку и, водя её вдоль лица пленника с риском поджечь бороду, качал головой: должно быть, он дивился размерам добычи. Тот не двигался; из-под расклокоченной рубахи, вся в волосах и ссадинах, лезла на глаза грудь; взгляд его полон был звериной муки; он был подпоясан в несколько рядов верёвкой. Он был громаден; у таких стыд за то, что взят живьём, всегда превозмогает любую боль. Мало в нём осталось от монаха, ещё меньше от человека. Не в меру узкие порты его лопнули на коленях; он водил тяжким взором по дырам, как бы стараясь хоть этим прикрыть свою голизну.

— Ведь вот, на делах тебя изловили, а ведь сколько ещё на тебя денег потратят, прежде чем решить! — раздумчиво сказал токарь и прибавил, поглаживая по плечу: — Сидеть-то мягко тебе?.. не трёт?

— Шуми, муха, шуми… в шуму-т не так страшно быват! — проклокотал Филофей, и это были его единственные слова, которыми удостоил он мир.

Мотор замолк, в окнах дрезины заколебались огоньки посёлка. Прибытие Увадьева всколыхнуло тишину Сотьстроя; к дрезине собирались рабочие, но Увадьев уже прошёл. Носилки с Геласием вызвали меньше недоуменья, чем широкая филофеева фигура, на голову возвышавшаяся над конвоирами. При сдержанных криках толпы, уже разведавшей обстоятельства его поимки, Филофея провели в плотничий сарайчик и ворота припёрли кольями, а возле поставили милиционера в полном вооружении, чтоб охранял не столько от бегства, сколько от возможного самосуда. Озлобление рабочих против ночного ворья достигло того последнего предела, за которым бессильны и власть и всякая охрана. К полуночи весть о поимке злодея распространилась по всему посёлку, и тогда милицейскому пришлось применить всё своё крепкое красноречие, на которое, впрочем, без особого надрыва ему отвечали тем же. Отдельные подозрительные милицейскому глазу кучки стали прогуливаться мимо сарайчика, всем хотелось видеть пленника, щупать его глазами, касаться его рукой небережной и справедливой. Теперь все несчастья на Соти возлагались на одного человека: так было утешительней сердцу.

— …боров, отсель не выпустим! — кричали снаружи, и брань звучней булыжника летела в квадратное оконце, прорубленное в полутора саженях от земли.

— Пожечь его… и всё место его пожечь, шершневую колоду!

— Эй, скольких людей разорил… Выглянь, мы в тебя плевать будем.

Милицейский, сам разделявший остервенение рабочих, еле поспевал следить за всеми, и потому людское кольцо то суживалось, то размыкалось вновь. Так длилась эта бестолковщина до самого рассвета, когда тонкий невесомый свет зари стал бороть отускневшие звёзды; по травам легла тяжкая росная испарина. Вдруг кто-то заметил белесое пятно в окошке: Филофей решился выглянуть в мир. Люди замолкли, и тотчас же один молодой парень, плотник, метнул в дыру комом ссохшейся глины. Все видели, что он попал метко, но лицо продолжало невозмутимо белеть в провале, и тогда парень, обозлённый вконец, схватился за жердь, намереваясь хоть ею пропороть ненавистное спокойствие злодея.

— Товарищ, отступи!.. — кричал милиционер, готовый уже и кобуру расстёгивать, а непримиримый всё напирал, не помня себя.

Вдруг он сам выронил жердь и попятился, а милиционер так и застыл с поднятыми руками.

— Братишки… — вялыми губами сказал плотник, — …а на чём он стоит-то? Верстак-то ведь у той стены, а тута… тута нету ничего!

Они совещались о самом невозможном, а Филофей всё глядел на них из оконца, уже безразличный к тому, какое солнце побежит завтра над страной. Толпа поредела, и милицейский понёсся в посёлок будить тех, кого в особенности могло заинтересовать новое известие. Одно бряцанье милицейского снаряжения и гулкий его топот должны были вздыбить спящее население посёлка.