Изменить стиль страницы

А Голицын между тем, пишет императрице о своей арестантке: «Пользующий ее доктор полагает, что при продолжающихся постоянно сухом кашле, лихорадочных припадках и кровохаркании ей жить остается недолго. Действовать на ее чувство чести или на стыд совершенно бесполезно, одним словом – от этого бессовестного создания ничего не остается ожидать. При естественной быстроте ее ума, при обширных по некоторым отраслям знаний сведениях, наконец, при привлекательной и вместе с тем повелительной ее наружности, ни мало не удивительно, что она возбуждала в людях, с ней обращавшихся, чувство доверия и даже благоговение к себе. Адмирал Грейг, на основании выговора ее, думает, что она полька. Нет, ее за польку принять невозможно. Она слишком хорошо говорит по-французски и по-немецки, а взятые с ней поляки утверждают, что она только в Рагузе заучила несколько польских слов, а языка польского вовсе не знает».

Почти умирающая, она все еще, однако, не теряет надежды на свободу, на жизнь.

Она снова просит бумаги и перо. Докладывают об этом Голицыну. Тот думает, что ожидание близкой смерти, быть может, заставит ее распутать, наконец, тайну, от которой действительно у всех могла голова закружиться, – такая масса фактов и никакого вывода!

Ей дают перо и бумагу. Она снова пишет обширное письмо, исполненное самого безотрадного отчаянья. Пишет и императрице письмо и особую записку.

Не приводим этих новых подробностей о таинственной женщине: тут целые массы фактов, сложных, запутанных, невероятных, – и факты эти не вымышленные, и все эти факты группируются около одной личности, около этой непонятной, умирающей женщины.

«Требуют теперь от меня сведений о моем происхождении, – пишет она, между прочим: – но разве самый факт рождения может считаться преступлением? Если же из него хотят сделать преступление, то надо бы собрать доказательства о моем происхождении, о котором и сама я ничего не знаю».

Или в другом месте:

«Вместо того, чтобы предъявить мне положительные сомнения в истине моих показаний, мне твердят одно, и притом в общих выражениях, что меня подозревают, а в чем подозревают, и на основании каких данных, того не говорят. При таком направлении следствия, как же мне защищаться против голословных обвинений? Если останутся при такой системе производства дела, мне, конечно, придется умереть в заточении. Теперешнее мое положение при совершенно расстроенном здоровье невыносимо и ни с чем не может быть сравнено, как только с пыткой на медленном огне. Ко мне пристают, желая узнать, какой я религии; да разве вера, исповедуемая мной, касается чем-либо интересов России?»

А от императрицы, между тем, новое повеление, от 24-го июля: «Удостоверьтесь в том, действительно ли арестантка опасно больна? В случае видимой опасности, узнайте, к какому исповеданию она принадлежит, и убедите ее в необходимости причаститься перед смертью. Если она потребует священника, пошлите к ней духовника, которому дать наказ, чтобы довел ее увещаниями до раскрытия истины; о последующем же немедленно донести с курьером».

Боятся, чтобы она не унесла с собой своей тайны в могилу.

А генерал-прокурор к этому повелению прибавляет: «священнику предварительно, под страхом смертной казни, приказать хранить молчание обо всем, что он услышит, увидит или узнает».

Но через день императрица шлет новое повеленье:

«Не допрашивайте более распутную лгунью; объявите ей, что она за свое упорство и бесстыдство осуждается на вечное заключение. Потом передайте Доманскому, что если он подробно расскажет все, что знает о происхождении, имени и прежней жизни арестантки, то будет обвенчан с ней, и они потом получат дозволение возвратиться в их отечество. Если он согласится, следует стараться склонить и ее, почему Доманскому и дозволить переговорить о том с ней. При ее согласии на предложение – обвенчать их немедленно, чем и положить конец всем прежним обманам. Если же арестантка не захочет о том слышать, то сказать ей, что в случае открытия своего происхождения она тотчас же получит возможность восстановить сношения свои с князем Лимбургским».

Голицын снова является к заключенной. Он находит ее в совершенно безнадежном состоянии, почти умирающей.

– Не желаете ли вы духовника, чтобы приготовиться к… смерти? – спрашивает князь, наклоняясь к умирающей.

– Да.

– Какого же вам священника, греко-восточного или католического?

– Греко-восточного.

Но больше она говорить не можете. Голицын уходит. Еще прошло несколько дней. Голицын опять в каземате. Это было 1-го августа.

– Я теперь узнал о вашем происхождении, – говорит он.

«Услышав от меня сии слова (доносил потом Голицын государыне), пленница сначала видимо поколебалась, но потом тоном, внушавшим истинное доверие, сказала, что она хорошо узнала и оценила меня, вполне надеется на мое доброе сердце и сострадание к ее положению, а потому откроет мне всю истину, если я обещаю сохранить ее в тайне. «Но я могу решиться только на письменное признание, – сказала она: – дайте мне для того два дня сроку».

Прошло два дня. Голицыну докладывают, что с арестанткой случился такой жестокий болезненный припадок, что она не только писать, но даже и говорить не может.

Прошло еще четыре дня. Ей стало легче. Она просит доктора сказать фельдмаршалу, что к 8-му числу постарается кончить свое письмо.

И действительно кончила, но не одно, а два, к нему и к императрице.

Умирающая беременная женщина в последний раз просит сжалиться над ней. «Днем и ночью в моей комнате мужчины, – пишет она, между прочим, – с ними я и объясняться не могу. Здоровье мое расстроено, положение невыносимо. Лучше я пойду в монастырь, а долее терпеть такое обхождение я не в силах».

Императрице пишет, что солдаты даже ночью не отходят от ее постели. «Такое обхождение со мной заставляет содрогаться женскую натуру. На коленях умоляю ваше императорское величество, чтобы вы сами изволили прочесть записку, поданную мной князю Голицыну, и убедились в моей невинности».

В этой записке есть одно замечательное место. Она говорит, что, по возвращении из Персии, она намеревалась приобрести полосу земли на Тереке. «Здесь я намерена была посеять первые семена цивилизации, посредством приглашенных мной к поселению французских и немецких колонистов. Я намеревалась образовать таким образом небольшое государство, которое, находясь под верховным владычеством русских государей, служило бы связью России с востоком и оплотом русского государства против диких горцев». Она хотела употребить для этого князя Лимбургского, как своего помощника, и он уже отказывался от престола в пользу брата. Граф Орлов должен был склонить императрицу к принятию этого проекта.

В заключение опять просит пощадить ее. «Я круглая сирота, одна на чужой стороне, беззащитная против враждебных обвинений».

До и после этого не переставали надеяться, что от нее что-нибудь узнают. Едва слышно она отвечала на вопросы, что сказала всю правду, а о своем происхождении она не знаете и не знает.

– Я знаю, кто вы, – сказал, наконец, Голицын: – я имею ясные на то доказательства.

Больная даже приподнялась на постели.

– Кто же я?

– Дочь пражского трактирщика.

Больная вскочила с постели и с сильнейшим негодованием вскричала:

– Кто это сказал? Глаза выцарапаю тому, кто осмелился сказать, что я низкого происхождения!

Силы ее оставили. Она упала на постель.

Прошел август, сентябрь и половина октября, больная уже не вставала с постели. Смерть, видимо, приближалась к ней.

В конце ноября арестантка родила сына. Это был сын графа Орлова. Что должна была чувствовать умирающая мать при взгляде на этого ребенка!

Говорят, что его потом вырастили, что он служил в гвардии, нося фамилию Чесменского, и умер в молодых летах. Пришла, наконец, и смерть к таинственной женщине.

– Где вы родились и кто ваши родители? – опрашивает умирающую священник казанского собора Петр Андреев.