Изменить стиль страницы

Тогда Голицын посылает в каземат секретаря следственной комиссии Ушакова объявить арестантке, что в случае ее дальнейшего упорства прибегнут к «крайним способам» для узнания самых «тайных ее мыслей». Несчастная клялась, что показала только сущую правду, и говорила с такой твердостью, с такой уверенностью, что Ушаков, вернувшись к фельдмаршалу, выразил ему свое личное убеждение, что пленница сказала всю правду.

Тогда Голицын опять сам пошел к ней. Он обещал ей помилование, прощение всего, лишь бы она сказала всю правду и объявила, откуда получила копии с духовных завещаний Петра, Екатерины I и Елизаветы.

– Клянусь всемогущим Богом, клянусь вечным спасением, клянусь вечной мукой, – с чувством говорила заключенная: – не знаю, кто прислал мне эти несчастные бумаги. Проступок мой состоит лишь в том, что я, отправив к графу Орлову часть полученных бумаг, не уничтожила оставленные. Но мне в голову придти не могло, чтоб это упущение когда-нибудь могло довести меня до столь бедственного положения. Умоляю государыню императрицу милосердно простить мне эту ошибку и самим Богом обещаюсь хранить вечно обо всем этом деле молчание, если меня отпустят за границу.

– Так вы не хотите признаться? Не хотите исполнить волю всемилостивейшей государыни?

– Мне не в чем признаваться, кроме того, то я прежде сказала, а больше того не могу ничего сказать, потому что ничего не знаю. Не знаю, господин фельдмаршал. Видит Бог, что ничего не знаю, не знаю, не знаю.

– Отберите же у арестантки все, – сурово сказал фельдмаршал смотрителю равелина: – все, кроме постели и самого необходимого платья. Пищи давать ей столько, сколько нужно для поддержания жизни. Пища должна быть обыкновенная арестантская. Служителей ее не допускать к ней. Офицер и двое солдат день и ночь должны находиться в ее комнате.

Услыхав этот жестокий приговор, несчастная залилась слезами. Твердость духа, столь упорно державшаяся в больной, покинула ее.

Два дня и две ночи проплакала она. Тюремщики не отходили от нее. Ни она их не понимала, ни они ее. Двое суток она ничего не ела. Чахотка съедала ее: она кусками отхаркивала кровь.

Знаками она успела заставить догадаться своих сторожей, что ей хотелось бы написать письмо. Ей дали перо, бумагу, и чернила.

Она вновь написала фельдмаршалу обширное письмо, доказывая свою невинность, доказывая, наконец, бессмысленность попыток, в которых ее обвиняли. Она говорила, что не виновата в том, что заграницей ее называли всеми возможными именами – и дочерью Елизаветы, и сестрой Иоанна Антоновича, дочерью, наконец, султана. – «Да если бы, наконец, – прибавила она, – весь свет был уверен, что я дочь императрицы Елизаветы, все-таки настоящее положение дел таково, что оно мной изменено быть не может. Еще раз умоляю вас, князь, сжальтесь надо мной и над невинными людьми, погубленными единственно потому, что находились при мне».

И вот начинаются новые посещения каземата князем Голицыным, новые опросы, передопросы, усовещиванья, наконец, угрозы «крайними мерами».

– Я сказала вам все, что знаю, – продолжала настаивать несчастная. – Что же вы от меня еще хотите? Знайте, господин фельдмаршал, что не только самые страшные мученья, но сама смерть не может заставить меня отказаться в чем-либо от первого моего показания.

Голицын сказал, что после этого она не должна ждать никакой пощады.

«Но, – прибавляет биограф, – вид почти умирающей красавицы, вид женщины, привыкшей к хорошему обществу и к роскошной обстановке жизни, а теперь заключенной в одной комнате с солдатами, содержанной на грубой арестантской пище, больной, совершенно расстроенной, убитой и физически и нравственно, не мог не поразить мягкосердого фельдмаршала. Он был один из добрейших людей своего времени, отличался великодушием и пользовался любовью всех знавших его. Забывая приказания императрицы принять в отношении в пленнице меры строгости, добрый фельдмаршал, выйдя из каземата, приказал опять допустить в ней Франциску фон-Мешеде, улучшить содержание пленницы, страже удалиться за дверь и только смотреть, чтобы пленница не наложила на себя рук. Голицын заметил в ее характере так много решительности и энергии – свойств, которыми сам он вовсе не обладал, – что не без оснований опасался, чтобы заключенная не посягнула на самоубийство. Она была способна на то, что доказала на корабле «Трех Иерархов».

Обо всем этом Голицын донес императрице 18 июня.

29 июня императрица отвечала фельдмаршалу:

«Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присваивать чужие имена и титулы. Если она будете продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду».

Говорят, что в это время пленницу навестил граф Алексей Орлов. О свидании его со своей жертвой после рассказывал тюремщик, которому слышно было, как несчастная женщина в чем-то сильно укоряла своего предателя, кричала на него и топала ногами. Что они говорили между собой – никто не знает. Без сомнения, ужасно было это свидание: ведь, жертва готовилась быть матерью ребенка от того самого человека, который ее предал, а теперь стоял перед ней…

В это время императрица прислала из Москвы к Голицыну двадцать так называемых «доказательных статей», составленных на основании показаний самой пленницы, ее свиты и захваченной у них переписки. «Эти статьи, – писала Екатерина, повелевая передопросить арестантку, – совершенно уничтожат все ее ложные выдумки».

Но и «доказательными статьями» от пленницы ничего не добились. Даже добрейшего фельдмаршала взорвала непоколебимая стойкость этой почти умирающей молоденькой женщины.

От нее он пошел в каземат Доманского.

– Вы в своем показании утверждали, что самозванка неоднократно перед вами называла себя дочерью императрицы Елизавета Петровны, – сказал ему Голицын. – Решитесь ли вы уличить ее в этих словах на очной ставке?

Доманский смутился. Но, несколько оправившись и придя в себя, он твердо отвечал, что – нет, что такого показания он не давал. Голицына рассердило это упорство.

От Доманского, которому он пригрозил очной ставкой с Черномским, фельдмаршал отправился в каземат этого последнего.

Но и очная ставка сначала не помогла. Доманский утверждал, что пленница не называла себя дочерью императрицы. Но потом сбился в словах, запутался и стал умолять о помиловании.

– Умоляю вас, простите мне, что я отрекся от первого моего показания и не хотел стать на очную ставку с этой женщиной. Мне жаль ее, бедную. Наконец, я откроюсь вам совершенно: я любил ее, и до сих пор люблю без памяти. Я не имел сил покинуть ее, любовь приковала меня к ней, и вот – довела до заключения.

– Какие же были у вас надежды? – спросил его Голицын.

– Никаких, кроме ее любви. Единственная цель моя состояла в том, чтобы сделаться ее мужем. Об ее происхождении я никогда ничего не думал и никаких воздушных замков не строил. Я желал только любви ее, и больше ничего. Если бы и теперь выдали ее за меня замуж, хоть даже без всякого приданого, я бы счел себя счастливейшим человеком в мире.

Ему и ей дали очную ставку. Они говорили по-итальянски. Смущенный и растерянный Доманский сказал ей, что она называла себя иногда дочерью императрицы.

Резко взглянула на него пленница, но ничего не сказала. Доманский совершенно потерялся.

– Простите меня, что я сказал, но я должен был сказать это по совести, – говорил он в смущении.

Спокойным и твердым голосом, смотря прямо в глаза Доманскому, пленница отвечала, будто отчеканивая каждое слово:

– Никогда ничего подобного серьезно я не говорила и никаких мер для распространения слухов, будто я дочь покойной русской императрицы Елизаветы Петровны, не предпринимала.

Так и эта очная ставка ничем не кончилась.

Прошло еще несколько дней. В Москве празднуют кучук-кайнар-джийский мир. Голицыну жалуют бриллиантовую шпагу «за очищение Молдавии до самых Ясс».