«…Разбивается чаша утра», — прочитала однажды маленькая черноволосая женщина с отрешенными и словно застывшими синими глазами. Я знал об этом и раньше, но с нею я забыл об этом, и не думал, что, пока человек жив, еще ничего не кончено — ни радость, ни горе, — об этом у меня было время подумать потом, потом и сейчас. Теперь я знаю, разбивается не только чаша утра — чаша жизни разбивается тоже, ее может разбить второпях написанная строка — синие буквы на белой бумаге, — и это разбивает хрустальную чашу ничуть не хуже, чем когда за дело принимается хорошо придуманный механический мир; все на этой земле — и радость, и горе — дело рук людей; чаша разбивается, и из нее вытекает красная краска. И ты снова слышишь: «Иди сюда, милый, я вытру тебе лицо. И не плачь. Фашист за все заплатит».
Где тот день, когда я плакал последний раз?
И здесь раздался хруст, что‑то хрустнуло или сломалось. Так, хрустя, ломается дерево или кость. Как это называется — открытый перелом, закрытый перелом? Так что же хрустнуло — быть может, рука? Да нет, нет, конечно, и нечего смотреть на руку непонимающе‑отсутствующим взглядом, ничего страшного: это всего лишь карандаш, всего‑навсего обыкновенный карандаш «кохинор» НВ, только что заточенный; он‑то и хрустнул — просто плохая древесина. В руках осталась одна лишь криво обломившаяся половина, другая упала на пол — подними ее, нагнись и подними, половинки будут заточены, ничего страшного. А вот синька испорчена; с такой любовью приготовленная для работы синька испорчена безнадежно, ее поверхность пересечена длинным рубчатым следом, похожим на безобразный шрам. Но и это можно исправить; все можно исправить, привести в порядок, заменить — разве что вот сердце… Оно бьется в темноте грудной клетки, словно зверек, рвущийся на волю. Подожди, подожди. Видишь — непорядок, а ведь его не должно быть. Обломок карандаша, разорванная синька.
А где‑то внутри уже завыли сигналы тревоги, замкнувшись, заработали аварийные цепи, уже спасательная служба бросилась в прорыв, уничтожая следы происшествия. Никаких следов. Руки стали снова выполнять привычную работу — сменили испорченную синьку, накрыли ее карандашной серой калькой, принялись за карандаш — и вот уже бритва аккуратно срезает с темного дерева темноватую чешуйчатую стружку. Все улеглось, о прошлом ничто не напоминало. Да и с чего бы это? То было лишь воображение, своего рода легкий подземный толчок — он просто напомнил о могущественных силах, таящихся много глубже. Горе тому, кто разбудит их. На дне озера, где ил уже улегся, таятся силы, перед которыми все — ничто; легкий толчок — всего лишь предупреждение.
Отбой, отбой… Это короткое слово несет всем, кто уцелел, весть о жизни и победе — налет отбит, и жизнь, замершая было, притаившаяся, в любую секунду готовая к борьбе и смерти, к схватке с враждебным механическим миром разрушения, выстояла. В который раз уже выстояла и тем победила. И вот она уже пробуждается снова, жизнь, будничная и простая, и великая в этой своей будничности и простоте, ибо именно в этом залог ее неистребимости. И правда: налет еще только отбит, еще дымятся развалины, а люди возвращаются к своим обычным делам и мыслям. Вот они идут, ничем не примечательные с виду, неказисто одетые, голодные, идут по той стороне, о которой надписи на стенах предупреждают, что она «наиболее опасна при обстреле». Они говорят: «А вчера в двадцать шестом магазине отоваривали жиры», или: «А Любашу опять видели с тем лейтенантом…» Они идут, говорят, смеются, сердятся, влюбляются и ревнуют, они живут, как и положено живым людям, они продолжают дела — все они, кроме тех, кто остался лежать под дымящимися развалинами. Но о них мы не говорим ни слова. О них мы помним и не забудем никогда. Мы потому и не плачем о них навзрыд, как плачут по умершим, потому что считаем их живыми. Они живы в нашем сердце — те, которых нет. Их сохраняет живыми наша память, наша любовь и наша ненависть, хотя ненависть — самый плохой строительный материал для того, чтобы строить стены будущего, — хуже, пожалуй, только забвение.
А лучше всего — память и любовь.
И еще — работа.
Сотрудники отдела вертикальной планировки, появившиеся наконец в дверях, застают привычную и давно уже переставшую удивлять или раздражать их картину: Блинов Николай Николаевич, их непосредственный начальник, сидит и работает. Но это он делал всегда — чему же тут удивляться?
— Инженера Зыкина вызывает главный инженер проекта. Где Зыкин?
— Зыкин, готов?
— Да.
— На старт…
По команде «На старт!» главное — не суетиться. Надо не торопясь снять халат, чуть‑чуть подвигаться, разминая в последний раз мышцы, может быть, слегка помахать руками или похлопать себя по плечам, не торопясь стать на бортик, оттуда — на стартовую тумбу, на шершавый, влажный от брызг бетон. Вспомни — кромка стартовой тумбы должна приходиться как раз по пальцам. Ноги расставь — но не слишком, только чтоб было удобно — и присядь. Нет, не присесть даже следовало, а лишь чуть согнуть ноги в коленях, ноги должны быть напружинены, чтобы прыжок произошел сразу после выстрела, никаких раскачиваний, руки, сейчас опущенные и отведенные назад, резко пойдут вперед, в то время как ноги толкнут вперед все тело. Угол входа должен быть оптимальным — не слишком тупым, чтобы не уйти глубоко под воду, но и не слишком острым — иначе просто плюхнешься на воду плашмя; стоит только вспомнить об этом, так и через двадцать лет заболит живот. Любая ошибка губительна, когда ты соревнуешься со временем, — время не ждет никого, оно уходит, секундная стрелка резво бежит по кругу, а дальше уже твое дело, можешь даже остаться на стартовой тумбе и не прыгать вовсе.
Все это — и отбитый живот, и оптимальный угол входа — предстояло каждому узнать на практике; и кто не выдерживал, тот уходил — таких было много больше, чем тех, кто остался. Но он — остался, и много раз пришлось ему становиться на шершавый и влажный от брызг бетон тумбы, чтобы научиться входить в воду под оптимальным углом; ему пришлось это проделывать сотни и сотни раз — сначала в лягушатнике, потом в бассейне. Шершавая влажность бетона мерещилась ему даже по ночам — такова была плата за подъем еще на одну маленькую ступеньку, которая в этом случае называлась оптимальным углом.
Да, не сразу он понял, что платить приходится за все — за оптимальный угол, за правильный поворот, за то, что секундная стрелка успевает пробегать все меньше и меньше. За все приходится платить. И так всю жизнь, жаль только, что понимаешь это не сразу, а то, может быть, и подумал бы — стоит ли овчинка выделки. Овчинкой тут были и ступеньки, которые некогда скрывались за зеленой ширмой, и призы, и красивые глянцевитые прямоугольники дипломов с большими печатями, и строчки, набранные в типографии. Платить же приходилось книгами, которых не успел прочитать, плохими отметками в школе, косыми взглядами твоих недавних друзей, после того как ты пришел в класс с новеньким значком, платить приходилось и материнскими слезами — и это уж точно была непомерная плата за место на ступеньке, даже если бы предоставилась возможность не слезать с нее до конца дней своих. Но и это понимаешь слишком поздно, разве можно понять это, когда кривая твоих успехов ползет и ползет вверх, пусть даже в последнее время ее подъем не так крут, как тебе того хотелось, но все равно кривая поднимается, ты движешься вперед. Разве не для этого ты влезаешь в долги перед самим собой, — в долги, за которые ты затем будешь расплачиваться очень долго.
Итак, все повторяется и повторяется: школа — раздевалка — гимнастический зал — душ — «температура воды в бассейне». Влажный бетон стартовой тумбы, брызги, за тобой тянется пенистая дорожка, скорость растет и растет, наливаются мышцы, грудная клетка становится все шире и шире, ты тренируешься уже не семь раз в неделю, а восемь, потом девять и, наконец, десять. Но секундная стрелка требует от тебя какой‑то иной платы, она не обращает внимания на арифметику твоих усилий, ей наплевать на арифметику. Чего же ей надо? Неизвестно. Зато становится очевидным иное — кривая остановилась. Еще некоторое время как бы по инерции она ползла вверх, вяло изгибаясь, а затем застыла и превратилась из кривой в прямую. Нет, она не падала, простая справедливость не дала бы ей сделать это, но и вверх она не желала идти, а ведь кто не движется со временем вперед, кто стоит на месте, тот отстает с каждым мгновеньем. Секундная стрелка, может быть, знала причину, а может быть, и нет! Но он, Зыкин, не знал. У стрелки, однако, было то преимущество, что ей не приходилось ничего объяснять ни себе, ни другим. Она молча пробегала круг с четвертью — всегда круг с четвертью — и замирала.