И я вернулся к домам. За стенами домов спали люди, они лежали в объятьях друг друга, объятья становились все сильнее, дыханье прерывалось. Они сеяли новую жизнь, и они были счастливы. А я завидовал им, да, я был полон зависти, как тот, кто не согрет другим человеком, как все одинокие, которые несчастливы, ибо им нечего сеять. Они бесплодны, и будущего у них нет.

И тут он увидел девушку. Он даже не понял, откуда она взялась, она появилась внезапно, вышла из‑за какого‑то угла, пальто у нее было распахнуто, волосы спутаны, в руках у нее было что‑то, что она бережно прижимала к себе; он подумал, что это ребенок, и шагнул ей навстречу. Но это был не ребенок, конечно, это был не ребенок, девушка сама была похожа на ребенка. Это была Лена — но ее могли звать любым другим именем, не в имени было дело, имя ей было не нужно. Ей было восемнадцать лет, и это был худший день ее жизни. Жизнь ее была окончена, это она поняла с утра. Она не пошла в институт, весь день она лежала в холодной, нетопленной комнате, которую снимала в Третьем Парголове; к чему было топить, к чему было жить, после того что с ней случилось. Жить ей было незачем. Весь день она пролежала в слезах. Она подумала было, что надо написать родителям, но не было сил. Вечером она пошла в бар того самого ресторана, где, подобно античному герою, совершал свои подвиги покинувший ее возлюбленный. Он был красив, как бог, и так же жесток. Так пусть, решила она, посмотрит на нее в последний раз. Но он не смотрел на нее, ему было чем заняться, ему было на кого смотреть, с этой малышкой было покончено; он искренне удивился бы, узнай он о ее мыслях. Это же смешно, сказал бы он, от этого не умирают.

Он не смотрел на нее, зато смотрели другие, кое‑кто ее знал, ее заметили сразу, она была свободна. Можно ли было упустить такой случай? Она недолго пробыла одна, ей ведь было все равно, с кем сидеть за столиком в последний раз, ей было все равно, кто подливал ей в бокал и что там ей подливали. Шампанское? Она выпила шампанского. Это была роковая ошибка, она не должна была этого делать. Шампанское ударило ей в голову, все закружилось, как в детстве на карусели. Что это вы мне наливаете?.. А впрочем, лейте, все равно. Что там было дальше, она не помнила. Кто‑то появлялся, кто‑то исчезал. Она только помнила, что это последний день ее рабства, и махнула рукой. Леня, бармен, наконец посмотрел на нее. Он смотрел на нее с удивлением: малышка, кажется, утешилась, ему было наплевать, но он не думал, что это произойдет так быстро, и компания была слишком уж темной.

Компания и вправду была темной, но его это не касалось — так она заявила, когда он предложил ей вызвать такси, отправить ее домой; он знал, чем заканчиваются подобные загулы, и ему было жаль ее, из этого ей не выбраться. Он пожал плечами.

— Это не твоя компания, — сказал он, но ей‑то было все равно.

И она снова пила шампанское и коньяк в баре, где Леня смешивал им коктейли, потом какие‑то типы звали ее на квартиру, потом появились какие‑то непотребные девки, которых она едва знала в лицо, потом появились финны. Или шведы? Черт их разберет, ей‑то что, финны, шведы, ей на всех наплевать. Она приехала учиться, предыдущие семнадцать лет она прожила в Воронеже, откуда ей было знать, шведы это или финны. Они пили джин в баре «Садко», они пили «мартини» в баре «Интурист», они пили водку и бальзам на чью‑то валюту и чьи‑то рубли, какой‑то тип с лицом водяной крысы хватал под столом ее колено, и она дала ему по его крысиной физиономии. Час решения приближался. Она сказала, что ей надо выйти, она спустилась в туалет, достала таблетки со снотворным — нет, только не смотреть, не колебаться… Она не колебалась. Она не сосчитала их, ибо это не имело значения. Она не успела даже подумать ни о чем. Ей нельзя было пить коньяк с шампанским, ей всегда было плохо от вина, но так плохо ей не было еще никогда. Стеклянная трубочка выскользнула из рук, таблетки покатились по мокрому полу… Значит, она не умрет? Ей стало страшно. Куда ей было деваться, куда идти?

Она вернулась в зал. Там к ней подсел тромбонист, он уже давно ее приметил, это был лысый, щеголеватый человек лет пятидесяти, и все звали его Боба. Он тоже что‑то предлагал, типы все появлялись и исчезали, глаза их излучали фосфорический блеск. Рестораны были закрыты, последний бар тоже закрывался, приближался час расплаты. Лена почувствовала это, почувствовала, как заяц чует лисицу, но шампанское едва не сгубило ее, тромбонист преследовал ее по пятам. Она выскочила на улицу в последний момент, в последнюю минуту, воспользовавшись общей заминкой, спорами, кому в какую машину садиться и к кому ехать. Тут‑то она и сбежала. Кто‑то крикнул ей вслед что‑то, но она бежала, как никогда в жизни.

Она бежала темным проулком, завернула во двор, у стены были сложены дрова, две огромные поленницы, и она забилась между ними.

Дальше она не помнила ничего, словно она исчезла. А когда пришла в себя, в руках у нее были дрова, несколько поленьев. Она не помнила, откуда они у нее, но обрадовалась: дровами топила печку мама, в дровах было что‑то верное, надежное, правильное, и она поняла, что ей хочется сейчас одного: сидеть у печки, чтобы горел огонь и потрескивали поленья, чтобы было тихо и тепло, чтобы было хорошо и чисто, чтобы не было никого или кто‑то один, кого она выберет сама, кто нужен ей или кому она нужна, а нет, так и не надо. Прижав дрова к груди, в распахнутом пальто, она брела по заснеженным улицам, она не могла понять, где она. Вокруг спал уставший за долгий день город, где‑то должны были еще быть люди, она не сомневалась, что встретит их, и тут же, завернув за угол, — что это был за угол? — она увидела человека; это и был Блинов, и он шагнул ей навстречу.

И тут я увидел, что ошибся. В руках у девушки был вовсе не ребенок. Я подошел к ней и увидел, что она держит в руках, увидел, что ей плохо, но она улыбалась, и ее улыбка мне понравилась — это была улыбка доброго человека. Одинокий добрый человек нес дрова, он был занят делом, а я нет, лучше бы это был ребенок, но и дрова — это тоже дело, это было лучше, чем ничего. Я только спросил, зачем ей дрова, она пошатнулась, она улыбнулась снова, улыбка была доброй и виноватой. Дрова нужны были, чтобы топить печку, и мне стало стыдно за глупый вопрос — для чего же еще могут понадобиться дрова зимой. Что‑то смущало меня — не то, что она в полночь появилась неведомо откуда с охапкой дров. Но что вызывало смущение, я понял только в такси, которое везло нас в Третье Парголово, на край света, где находилась та комната, которую надо было протопить дровами, их она продолжала прижимать к себе, как ребенка. Это был странный запах, исходивший от ее волос. Они пахли вереском, хотя я никогда не знал, что вереск пахнет именно так, они пахли солнцем, ее волосы были цвета меда, и медом и вереском пахло в маленькой комнате, в которой было тепло от дров, которые она принесла с собой.

Угли догорали. Ее руки, как блуждающие огоньки, прикасались ко мне, и что‑то оттаивало внутри, холод отходил, анестезия отходила, но вместе с теплом возвращалась и боль, потому что боль может чувствовать только живой. Да, только живому дано чувствовать боль и радость.

Блуждающие огоньки становились все горячей, все жарче, уже много лет прошло с тех пор, как я ощущал прикосновение женских рук, все эти годы, которые я провел в пещере на краю опустевшего рая, и я об этом забыл. Огонь, пылавший где‑то, не трогал меня, но этот — этот был рядом, он грел, он жег, он причинял боль, он возвращал к жизни. Комната была заполнена запахом меда и вереска, нежными были пальцы, касавшиеся моей руки, от этих пальцев исходил ток. Это был зов жизни. Жизнь звала меня. Это была другая жизнь, она возникала из прикосновения женщины, и так было всегда — у начала всякой жизни была женщина.

И я поверил. Я поверил женщине и жизни, что звала меня, я поверил отогревающему огню и боли, и тут наконец я понял, что произошло со мною и с моей жизнью.