Однажды они нашли на земле между бочками свернутые трубочкой пятьсот рублей — десять зеленых пятидесятирублевок. И тут уж был пир: даже после того, как ровно половину они отдали — пусть даже не без некоторых колебаний — маме Шуре, остатка вполне хватило на все и на всех. Тут уж они от пуза наелись и золотистых, тающих во рту лепешек, сложенных высокими стопками под темными плотными платками, и винограда, и персиков, и инжира, и леденцов, которыми торговала у входа на базар огромная усатая цыганка, вся в золоте и драгоценных каменьях; тут уже всем хватило — и Пашке, конечно, и Япону, хотя, конечно, Япон был задавала и все хвалился своими мускулами и тем, что может свободно ходить на руках хоть полчаса, хоть час, и другим.

Всегда вместе, рядом — и тогда, и много, много позднее. И ни разу они не поругались, не поссорились — за исключением разве того случая с черепахой. Когда Колька поспорил с Японом, который утверждал, что если черепахе отрубить голову, а потом приставить, то она — голова — через некоторое время прирастет как ни в чем не бывало. И хотя всем было ясно, что это абсурд, Япон, который на самом деле был просто Самвелом, так убедительно стоял на своем, так божился и клялся и, что более всего убеждало, так далеко и точно сплевывал при этом через зубы, что не поверить ему было до крайности трудно. Ну, тогда‑то все и случилось… Только сначала они — Япон‑Самвел и Колька — пошли к Мухе, Мухитдину, который жил от них через три дома, и на зажигалку, мастерски сделанную из патрона, выменяли у него степную черепаху, сухую и горбатую, которая, похоже, с самого начала догадывалась об их намерениях, потому что сразу же, как Япон взял ее в руки, убрала внутрь свою плоскую голову и превратилась в камень. Япон предложил подержать ее над огнем, он сам взялся подержать ее над огнем, а Колька, сказал он, пусть стоит с ножом наготове, и как только черепаха высунет голову — пусть режет, а уж приставлять они потом будут вместе…

Она прибежала в тот, пожалуй, последний момент, когда костер, сложенный из сухой виноградной лозы, уже пылал беспощадным бесцветным и жарким пламенем, а Япон, прихватив черепаху двумя металлическими пластинами, примерялся, как половчее просунуть ее к огню, в то время как Колька, болван, с несчастным и упрямым выражением лица стоял наготове с треугольным сапожным ножом в руке, и вид у него был самый дурацкий. Тут она и подоспела. Япон не успел опомниться, как Томка налетела на него и выхватила черепаху, похожую на серый камень. Но она‑то знала, чувствовала, что там, под панцирем, сидит, съежившись от страха, беспомощное существо с печальными маленькими глазами, пусть в некрасивых кожаных складках, но живое, живое существо, и ждет, с ужасом и бессилием, этого огня и этого ножа.

Япону помогли, наверное, его мускулы. Наверное, мускулы на руках и на ногах каким‑то образом связаны между собой, потому что Япон бежал, как рекордсмен, он даже не бежал, он просто испарился, исчез, как бы перешел из одного состояния в другое, отсутствующее… Впрочем, может быть, все объясняется просто тем, что у него была хорошая реакция. А Колька, у которого, похоже, не было ни подходящих мускулов, ни реакции, только глазами моргал и все не мог понять, что происходит и куда делся Япон, пока она не двинула ему черепахой прямо по голове. Тут, наконец, и у него появилась реакция, а может быть, мускулы на ногах у него тоже были ничего, только не успела она замахнуться еще раз, как он бросил нож и с жутким воем побежал, зажимая рукой то место, куда пришелся удар. А она сама даже не помнила, как все это было, в такой она была ярости. Хорошо, что у Кольки голова оказалась крепкой, так что через месяц от раны и следа не осталось, только на месте шрама с тех пор стали расти седые волосы.

Но это она вспомнила уже потом, после того, как кончились те пять совершенно принадлежавших ей утренних минут — от пяти тридцати, от первого полу‑задушенного будильничного хрипа, до пяти тридцати пяти, — вставая и убирая постель в слабом, разбавленном свете ночника, и потом, когда она тихо, на цыпочках, боясь разбудить соседей, выходила в коридор. И потом, умываясь, и уже умывшись, и ставя чайник на пронзительно‑синие язычки газового пламени, и тогда даже, когда неожиданно и неизвестно почему в полной и глухой предутренней тишине водопроводный кран прорычал вдруг басом. И потом, привычным привидением скользя по коридору, огибая наугад сундуки и шкафы, с незапамятных времен выставленные там, и снова в комнате, подоткнув сползающее одеяло под ноги двенадцатилетней девочке, горю ее и счастью, что досматривала сейчас сладкие утренние сны на ладошке, подложенной под щеку. И все то время, до той самой минуты, пока она не перевела будильник на половину восьмого и не вышла в кромешную тьму парадного, чтобы через несколько мгновений утонуть в сгущенном молоке тумана.

Ей было десять, ему двенадцать, когда он ушел от них, скрывшись, как тогда чудилось ей, навсегда, за огромной дубовой дверью синего с белым, похожего на огромный корабль дома, стоявшего на самом берегу реки. Ибо даже тогда, когда это «навсегда» оказалось пятью годами, на эти полторы тысячи долгих дней и ночей, что он провел за высокими стенами и дубовыми дверьми, они не расставались, а просто обогнули, обошли эти пять лет, как огибают, обходят с разных сторон, не отпуская рук, небольшое препятствие — скажем, лужу, канавку или еще что. Именно так было и у них, и они не выпускали друг друга из поля зрения, всегда ощущая, что другой рядом, все равно, сидел ли он, тоскуя, у окна, глядя на розовый в блестках гранит парапета, или приходил на воскресенье домой, принося из того рая, в котором он теперь жил, толстые, в картонных, покрытых воском коробках, плитки американского шоколада. Или встречал ее там, у себя, в том доме, где проходили его долгие дни и короткие ночи, во время субботних танцевальных вечеров в высоком, с изысканной старинной лепкой поверху зале, когда военный оркестр под управлением маленького пухлого капитана извлекал из своих сверкающих инструментов звуки польки‑тройки, или падекатра, или вальса‑гавота, миньона, или еще какого‑нибудь из бесчисленных бальных танцев, знание которых считалось для них необходимым и которые они в течение многих лет учили в обязательном порядке, как это и было с самого начала предусмотрено училищной программой. Да, все это и многое другое было предусмотрено в заботливо составленной программе. И не программа, конечно, была виновата в том, что из этого ничего не получилось…

Всегда вместе. И она думала об этом, пока брела ощупью в тумане, ухитряясь каким‑то чудом не натыкаться на дома и людей и подходя к остановке, где невидимые трамваи жалобно, словно раненые животные, вскрикивали, предупреждая людей о своем приближении, об опасности. И в самом трамвае, где желтый свет падал на желтые лица, она все думала о нем, о своем брате, о Кольке, которому сегодня исполнилось сорок лет, хотя, может быть, она просто думала о себе и о своих, так незаметно прошедших, промчавшихся тридцати восьми годах, и о том, как она позвонит ему, когда придет время, и о том, что она скажет, и все это волновало ее, как давно уже ничто не волновало. Потому что только в такие минуты она вспоминала то, что было и ушло, казалось бы, безвозвратно, но на деле не ушло, а всегда жило в ней и оказывалось вот тут, под рукой, на самой поверхности, не тускнея, как золотая монета, которую не берет никакая окись, стоит только ее чуть потереть…

Всегда, думала она. И что‑то теплело и отходило у нее в груди, когда она думала о том, как они всегда были рядом, не разжимая рук, не отводя взгляда; до тех пор, пока не вмешалась судьба, принявшая облик маленькой черноволосой девушки с очень белым лицом и темно‑синими, почти черными глазами, которая однажды вошла в жизнь ее брата и в ее собственную как разделительная черта, как граница, которую нельзя ни нарушить, ни перейти, как запрещающий знак, и разделила их на долгие годы надежней, чем все мыслимые разделения и запреты. Но и это было потом, не сразу. А до этого были еще другие, счастливые годы. И вот их‑то вспоминала она в то время, как трамвай едва двигался, захлебываясь в долгом и жалобном звоне, и кондуктор с разрывом в вечность объявлял остановки — «Сытный рынок», «Введенская», «Большой проспект», «Геслеровский», «Разночинная»… И не сразу она поняла, не сразу сообразила, что и названия остановок доносятся к ней из других времен и что нет уже в трамвае кондуктора, как нет Введенской улицы и Геслеровского проспекта. Но тогда они были, только туманов таких она не помнит. И трамвай был другой, и выглядел иначе, и он не полз, а мчался, и всегда был набит битком — только путь его был тем же самым и вел к той же проходной, к тому же грузному прокопченному зданию из красного кирпича, только с одной существенной разницей — они были моложе на двадцать с лишним лет. Да, на двадцать три — ей пятнадцать, ему семнадцать, — когда они ехали вместе, стиснутые, прижатые друг к другу так, что она, засыпая и с усилием открывая слипающиеся глаза, чувствовала рядом с собой даже через суконную черную шинель его поджарое, упругое тело. В тот день и тот миг она была счастлива и ничего больше не хотела, только чтобы это было всегда, чтобы всегда они ехали вот так, в тесноте и давке, рядом, на фабрику. Главное — он был теперь рядом. И, радуясь этому, она готова была забыть про все — про сон, который сладким вареньем слеплял по утрам веки, про единственные чулки, заштопанные, правда, так искусно, что казались совсем новыми, про тяжелые стены из красного кирпича, что примут их сейчас на целый день, про машину, которая опять начнет капризничать, рвать нитки и путать петли. Ей все было нипочем, и на щеках ее в то время лежал нежный и тонкий румянец счастья. И она не думала даже о тех, что опять с утра прибегут к ней, как прибегали вчера и позавчера, чтобы совать ей в руки записочки, в которых — и это ни для кого не было секретом — назначалось ее брату, Кольке, очередное свидание: то ли в развале трикотажа, где было легко укрыться от ненужных глаз, то ли на складе готовой продукции, где укрыться было еще легче, стоило только откатить пару рулонов и забраться в освободившееся место. И хотя она и брала все эти записочки, всегда передавая их по назначению, и хотя знала, что вот эти плечи, эту вот, может быть, грудь будут гладить, ласкать неумелые шершавые и бережные Колькины руки, она не думала об этом, не ревновала и не завидовала. Наоборот, она радовалась и за Кольку, и за девчонок, хотя в радости этой было не то сочувствие, не то небольшая доля злорадства, ибо она знала, была уверена в том, что, пока он принадлежал всем, он, в сущности, не принадлежал никому. В этом‑то было все дело — целиком он принадлежал только ей, ей одной, а всем этим девчонкам и бабам, сколько бы их ни было, он принадлежал лишь частично и на очень короткое время. И в том‑то и были ее козыри, что она это понимала, а они — нет. И опасность таилась только в том, чтобы кто‑то еще, не все, а какая‑то одна не предъявила на него права или чтобы сам он не дал ей оснований такие права предъявить.