Это я.
И еще: сон, сладкий сон шестнадцати лет, за окном — невнятный, как будущее, мрак зимнего утра, в комнате — теплый, душный, спертый воздух, колеблемый дыханием пятерых уставших за день людей; мягкие пальцы, осторожно тронувшие тебя, и шепот: «Коля, сынок… проснись… пора на работу». А сон, как смерть, наваливается на грудь, забивает дыхание, ты плотнее смежаешь веки, тебе кажется, что ты заснул только что, минуту, мгновенье назад, ты все готов отдать за одну, за одну только минуту сна, чтобы не надо было вставать и уходить из теплой комнаты в холод зимней ночи… Спать, спать, спать… Я сейчас… мама Шура, я сейчас. А она: «Да, сынок, да. Вставай, милый, пора, пора на работу… там на кухне я оладушек напекла». Ты встаешь, в глазах у тебя непробудный сон, и ты выходишь на улицу, где холод, стынь, мертвое подмигивание разноцветных глаз светофора — красный, желтый, зеленый, простуженные звонки трамваев; лица, окружающие тебя, как и твое собственное, похожи на непропеченное тесто… Холод и стынь раннего шестичасового зимнего утра года тысяча девятьсот сорок восьмого. В шесть сорок пять ты должен пройти проходную в огромном здании красного кирпича, и ты проходишь ровно в шесть сорок пять, такой парень, руки в брюки, слесарь по ремонту оборудования, краса и гордость рабочего класса. Подпрыгивая на ходу от холода, ты идешь в толпе, состоящей в основном из женщин, и ты чувствуешь их запах — острый, волнующий и запретный, и он, этот запах, преследует тебя, пока ты поднимаешься по ступеням и когда идешь через цех, где заканчивает работу ночная смена; а дальше к этому запаху присоединяется уже другой — запах разогретого масла и машин; тебя охватывает блаженным, усыпляющим теплом потрескивающий воздух, клацанье ткацких станков, громыхание грузовых тележек — и все это вместе с тобой тонет в желтом свете.
Значит, это был все‑таки ты?
Да, это я.
Да, это я. И все эти люди — это тоже я, те, кого я вспомнил, и те, кто до поры до времени таятся во мраке, в темном, плотном, слежавшемся иле. Их было много, их много было и есть, много больше, чем мне удается обычно вспомнить за один раз. И все они скрыты в моем сегодняшнем «я», как скрыты одна в другой бесчисленные сувенирные матрешки. И все‑таки все они — это я, я, Колька Блин, Коля Блинов, слесарь КИП, и студент Николай Блинов — тоже, и руководитель сектора, кандидат технических наук (диссертация называлась «К вопросу об использовании сланцевых шлаков для производства цементов низких марок», библиотека Инженерно‑строительного института, номер по каталогу 111/18–с). Н. Н. Блинов — все это я. Я, и больше никто. Но кто я — я так и не знаю; не знаю, какое состояние оказалось решающим, а может быть, еще окажется решающим когда‑нибудь. Кто я — сирота, потерявший в начале войны мать, а в конце ее, а точнее 9 мая 1945 года, отца… Или маленький мальчик, который некогда чужую ему и усыновившую его женщину называет мамой… Кто я — сирота, несчастное существо или счастливчик, который несколько лет жил, как король, в доме на берегу Невы, в огромном синем доме, похожем на сказочный корабль, а настоящий корабль стоял у самой набережной, огромный корабль с шестидюймовыми пушками, одна из которых принесла ему славу на вечные времена. А может быть, я вовсе не счастливчик, а самый несчастный из людей, потому что меня оставила женщина — единственная, знавшая волшебное слово «сезам»…
Все это я, и все эти бесчисленные «я» — мои, все они сидят во мне и, взятые вместе, составляют то мое последнее по времени «я», которое и есть, наверное, мое «я» настоящее — так чешуйки лука, собранные вместе, и есть луковица, и это в последней своей инстанции «я», которое сидит сейчас за столом, левая рука в черном сатиновом протертом нарукавнике мягко двигает линейку, правая — в таком же нарукавнике — проводит прямые и кривые грифельные линии на податливой белизне бумаги, то «я», которое производит все эти действия, — лишь фасад, внешняя форма тех бесчисленных, названных и безымянных Блиновых, которые прячутся за этим фасадом.
И тогда из прошлого, погребенного, казалось бы, навеки, появляется еще какое‑нибудь «я», напоминая о том, что давно, казалось тебе, умерло и истлело. И ты смотришь на свои руки, что плавным движением опускают и поднимают по листу ватмана длинную линейку и водят острым карандашом.
Ведь эта же самая рука, эти же самые руки обнимали и гладили, дрожа, узкое нежное тело и едва ощутимым движением, бережным и нежным, притрагивались к твердой острой груди с маленьким розовым соском… Этого не может быть…
Длинный дребезжащий звук. Это металлический петух пропел, прозвонил три раза, — при третьем крике петуха кончается власть привидений. Захлопываются створки времени, и ясная безжалостность «сегодня» занимает свое место. Исчезает все, чему не место в рабочей комнате проектного института: исчезает холм, исчезает озеро, лежащее меж гор, пловец выныривает из тишины подводных глубин, ибо петух прокричал трижды.
— Николай Николаевич! К телефону!
Тому, кто поднял трубку, приходится повторить это по крайней мере трижды, прежде чем Блинов поднимет голову от чертежа. Затем он встает — и в тот же миг все бесчисленные «я» скрываются в нем, как лезвие кинжала может скрываться в рукоятке. Вот он стоит, но он не торопится. Он окидывает взглядом чертеж, смотрит на последнюю проведенную им линию… еще смотрит… и только после этого делает первый шаг. И вот он уже движется через комнату — высокий, прямой, невозмутимый как всегда. Лицо его с маленькими, глубоко, слишком близко посаженными глазами не выражает абсолютно ничего — это просто лицо человека, только что оторванного от работы.
Он берет трубку.
— Да, — говорит он. — Это Блинов.
И тут же в трубке раздается голос, резкий, не допускающий, не терпящий возражений голос. Он сразу переходит в крик. Блинов слушает. Глаза его полузакрыты, он похож на птицу, кажется даже, что он нахохлился. Трубка кричит. Высокий, искаженный мембраной голос выкрикивает неприятные вещи. Обладатель этого голоса не называет себя, этого не требуется, в институте все достаточно хорошо знают друг друга. Этот человек, обладатель голоса, здесь недавно, но его уже знают все, — этот голос принадлежит новому главному инженеру проекта Кузьмину, который сидит сейчас в каких‑нибудь пятидесяти метрах отсюда и говорит тоном, не терпящим возражений.
— Черт знает что! — кричит он так, чтобы все это слышали, и все слышат. — Безобразие! — кричит он, и все слышат это тоже. — Вы устроили у себя богадельню… сроки… чертеж… вы, Блинов, ваш Зыкин отсутствует… дисциплина…
Остальные слова постепенно отступают, съеживаются, отходят на второй, третий план, а над всем, прорываясь криком в трубку и от нее в комнату, — дисциплина‑дисциплина‑дисциплина… Черт‑знает‑что‑такое! Где Зыкин? З‑з‑з‑з…
А потом все перемешивается и уже невозможно разобрать, о чем речь: о дисциплине, о Зыкине, о Блинове, об отделе, о секторе вертикальной планировки — водопад, лавина, сель, скорее всего сель, грязевой поток, несущийся с гор, мощная, сметающая все преграды лавина воды, грязи, валунов. Разрушение, напор, натиск, грохот, гибель.
Голос, вырываясь из трубки, мечется по комнате. Он задает вопросы; вопросы эти подобны выстрелам картечью, они не оставляют надежды. Требуется немедленное вмешательство. Требуется немедленный ответ. Блинов слушает с бесстрастным лицом, чуть отстранив — из‑за чрезмерной громкости — трубку от уха. На его лице по‑прежнему нельзя ничего прочесть, нельзя понять, слышит ли он громкий, требовательный голос. На его лице ничего не написано, кроме вежливого внимания, кроме естественного нетерпения человека, оторванного от дела. Если бы не легкое подрагивание нижней губы, можно было бы предположить, что он вовсе не здесь, что он ничего не слышит. Потом он начинает отвечать, бросает короткие, отрывистые фразы, он вежлив, он сдержан, он холоден.
— Да, — говорит он. — Нет, — говорит он. — Нет, я не забыл. Нет. Да. Я бы хотел…
Но трубка перебивает его, она рычит, ей вовсе неинтересно знать, чего бы он хотел, она сама хочет, она требует… чего она требует? Она требует немедленного, неукоснительного следования… или, может быть, расследования… она требует расследования и подчинения, повиновения, а может быть, извинения тоже. Разговор бесполезен. Так он и говорит. Разговор бесполезен, бессмысленно разговаривать в таком тоне, об этом он тоже говорит трубке. Короткий обмен новыми «да» и «нет», и он говорит: