Поблизости и далее по плоскому озерному берегу и на гористом его склоне не было недостатка в многолетних деревьях; там тоже росли и липы и каштаны, среди которых можно было, пожалуй, найти деревья в обхват и более, но, бесспорно, второго такого дерева не было. Говаривали разное — что этой липе двести лет, триста, четыреста, но все это, естественно, было не более чем досужие разговоры; узнать это при жизни липы никому не было дано. Для этого надо было спилить ее или трансформироваться каким‑либо волшебным способом. Вот тут Блинов и был на высоте, ибо он в это время был озером и уже по одному этому обстоятельству оказывался постарше липы — любой, пусть даже очень старой, и, если бы он мог как‑то довести свои знания до людей, сидящих в тенистой прохладе с бутылкой пива, он сказал бы, сколько этой липе лет, назвал бы ее возраст и точную цифру — пятьсот шестьдесят два года. Первый тощенький и довольно жалкий побег проклюнулся сквозь землю и потянулся ввысь на этом самом месте ровно за год до битвы при Грюнвальде, о которой потом шло немало разговоров. Вот как оно было: 1409 год. А что до того, что липе никто не давал ее лет, — здесь причина та, что человеческий разум может сознательно охватывать временные периоды, лишь соразмерные с пределами жизни самого человека, после которых все становится настолько зыбким и сомнительным, что для человека все едино уже — двести ли, триста ли лет.
Другое дело, если бы человеческий век был хоть как‑то соразмерен жизни природы, — это, надо надеяться, избавило бы нас от почти вынужденной суетливости и спешки и, может быть, заставило бы по‑иному взглянуть на мир и его слишком уж стремительно меняющиеся внешние приметы.
День заполнялся звуками.
Но сначала была тишина, пронзительная и трогательная, потом ее нарушало эхо шагов, медленно уходящее вверх. Сварливое поскрипывание ключа. Шелест разворачиваемой кальки. Тихое потрескивание карандашной стружки — острое лезвие беззвучно вонзается в тощее деревянное тельце, укорачивая и без того короткий карандашный век. Тишина. За окном — пролитое молоко тумана, в радиаторе довольно и сыто булькает вода, потрескивает сухой воздух. Мягкий грифель тихо шуршит, скользя вдоль линейки, — линии, линии, линии. Кривые: ножка циркуля твердо проходит сквозь девственность листа, пальцы легким вращательным движением заставляют блестящий металлический сустав покорно поворачиваться налево и направо — еще раз… и еще. Тонкая выносная линия. Четкие тонкие печатные буквы. Стрелка. R=30.
Звуки. Они возникают внезапно — тонкие трещины на безмолвном льду тишины. Шум шагов, затем еще и еще — и вот уже топот, гул, сбитое с толку эхо, звуки голосов, хлопанье дверей под все усиливающийся, словно приближающийся прибой, грохот…
Еще одна выносная линия. Карандаш движется по бумаге бесшумно — его тихое соло уже не услыхать. Шум, грохот, симфония разрозненных звуков все ближе, все грознее — и тут он делает попытку уйти, скрыться в глубине, подобно пловцу, уходящему с поверхности туда, где темно и тихо. И он уходит — глубже, глубже, еще и еще. Теперь он снова ощущает себя в безопасности и тишине.
Толстые линии, тонкие линии, выносные линии. Стрелки. Значки, цифры и буквы, выведенные четким печатным шрифтом.
Он работает. Он уходит в переплетение толстых и тонких линий все глубже и глубже, и гул теперь доносится до него едва ощутимым содроганием воздуха, как если бы он доносился из другого мира — мира звуков.
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Да не бойтесь ничего; вы же знаете, что он ничего не слышит. Николай Николаевич!.. Ну, убедились теперь? Он не слышит. Костя, как вчерашний преферанс?..
Он — не слышит.
Он — это я.
Он — это я. Я похож на пловца, нырнувшего в глубину, в темнеющий провал. Плотные безмолвные слои, смыкающиеся за спиной, надежно охраняют меня от угрожающего урагана запахов и звуков того мира, от которого я пытаюсь скрыться. Он — это я. Но разве я не слышу? Я не хочу слышать — вот что есть на самом деле. Я не хочу ничего слышать, кроме осторожного шуршания карандаша о податливую белизну бумаги.
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Доброе утро…
Это я‑то не слышу? Я, силою воображения способный превратиться в озеро, в холм, в реку, берега которой падают, сползают вниз глыбами коричневого суглинка, — я не слышу?
Они проходят мимо меня — здравствуйте… здравствуйте… здравствуйте… Они проходят, машинально произнося слова приветствия, привыкнув к тому, что безмолвная фигура, склонившаяся над чертежом, не изменит своего положения, не поднимет головы, не издаст ни звука, только линии, толстые и тонкие, будут по‑прежнему появляться из‑под линейки, бесшумно двигающейся на латунных роликах. Они проходят мимо. Слой потревоженного воздуха, который еще недавно потрескивал в ничем не нарушенной тишине огромной комнаты, тянется за ними, как шлейф — невидимый шлейф, состоящий из густого уличного тумана, разгоряченного дыхания и мыслей, еще наполовину относящихся к оставленным дома делам… Но вот они видят меня — Николай Николаевич… конечно, он давно уже сидит и работает… Тут они начинают понимать, что домашние дела остались там, дома.
— Здравствуйте…
А впрочем, он ведь все равно ничего не слышит.
Звуки. И нет уже в помине никакой тишины. Только теперь к симфонии звуков — хлопанью, скрипу, визгу дверей, к нестройному сбивчивому хору запыхавшихся голосов — присоединяется ничем не управляемая какофония запахов — нежный, чуть приторный запах пудры, вязкий — помады, солдатский и грубый — сапожного крема, гуталина. А надо всем, охватывая все и все поглощая, — терпкий, тревожный и пряный запах тумана.
— Здравствуйте… доброе утро… доброе утро…
Я все слышу. Не хочу слышать, не хочу видеть, а хочу лишь одного — покоя и безмолвия. Мои руки прилежно будут делать свое дело — уверенно и быстро, они привыкли это делать на протяжении многих лет, левая мягко двигает линейку, бесшумно вращаются латунные ролики, мягко, хоть и неслышно, уже давно не слышно, в общем гуле движется по непорочной белизне бумаги карандаш.
Это — я.
Но что такое «я»? Кто я такой? Кто такой Николай Николаевич Блинов? Блинов, что вот уже много лет приходит на работу заранее, один, в полной тишине — «вы и сегодня раньше всех»… Калька, заботливо прикрывающая подготовленную со вчерашнего дня работу, темные нарукавники из протершегося сатина, бесшумное вращение латунных роликов, слабое шуршание грифеля, реальность, возникающая из абстрактного переплетения прямых и кривых, радиусы, обозначенные тонкими выносными линиями со стрелкой, и безукоризненно четкий прямой шрифт надписей. Это я!
А это?
Степь, выжженная степь; теплый ветер, гуляющий меж полураскрытых дверей теплушки, битком набитой женщинами и детьми, уезжающими на восток. Степь без конца, от горизонта до горизонта, горький запах беды, горький ветер, долетающий с перезрелых, неубранных полей; твердые лица солдат в эшелонах навстречу, серебряный луч патрульного фонаря, скользнувшего по лицам в темноте; и снова степь. Яркое, палящее солнце дня, внезапный нарастающий грохот, дробный, чистый звук и струйка расплавленного свинца, вырвавшаяся из хорошо отлаженной, заботливо ухоженной машины; ровная полоса металла — наискось, через вагон, через железо, доски и мягкую человеческую плоть… запрокинутое лицо… «Мама, мамочка, мама…» Кто это, маленький и тщедушный, уткнулся в тело, еще не начавшее остывать? Кто слышит над собою голос, произносящий слова, полные веры и ненависти: «Не плачь. Фашист за все заплатит».
А может быть, я — это человек, светлой летней ночью перелезающий через ограду Ботанического сада, чтобы нарвать там цветов для девушки — самой лучшей девушки в мире. Светлая, ничего не скрывающая ночь, чугунная ограда, полускрытая листвой разросшихся лип, сладкий до тошноты запах ночных цветов, тявканье собаки и холодный нос, ткнувшийся в руку; торжественно‑неторопливый говор сторожих, уютно усевшихся на ящиках из‑под картофеля; хруст срезаемых стеблей — и тут же назад, ползком, по влажной, жирной земле, еще немного, цветы подсунуты под решетку, теперь подтянуться… и ты подтягиваешься и видишь в белесоватом полусвете — собака смотрит на тебя внимательным, все понимающим взглядом, острая мордочка с торчащими ушами склонена к туловищу влево, и так выразителен этот немой взгляд, что на мгновение ты застываешь, ощущая физически это желание понять, и запоминаешь навсегда — себя на ограде, приторный аромат, разлитый в воздухе как вода, шелест листьев и внимательный, желающий понять взгляд коричневых собачьих глаз. Затем ты забываешь об этом на долгие годы, но однажды вспомнишь и удивишься то ли тому, что так надолго забыл, то ли тому, что мог сидеть на заборе. И, глядя внутренним взором на себя сегодняшнего, который сидит за чертежной доской в черных сатиновых нарукавниках, спрашиваешь с изумлением — неужели это был ты?