— Это работы моего отца, — сказала Эля, увидев, с каким вниманием эта смешная птица всматривалась в скучные книги, в которые сама она заглядывала из любопытства едва ли три раза в жизни. Посетитель был очень странным. Какую роль он играл в жизни Зыкина, она не понимала. Отцовские чувства? Странно. Странно выглядел он сам, странным был его интерес к бессмысленным делам отдаленных дней. Она поймала себя на том, что этот интерес ее чем‑то трогает. Одинок, подумала она снова, совсем одинок. В глазах его она уловила нечто близкое к благоговению и ощутила что‑то похожее на ревность, — далась ему эта Парфия. Но книга была написана человеком, которого она всю жизнь называла отцом, и не только потому, что он был мужем ее матери, он был ее отцом, хотя в ней и не текла его кровь.

— Да, — сказала она, уловив некий вопрос в устремленных на нее маленьких глазах, взгляд которых тем не менее не был ей неприятен, — да, отец, и это его дом. — Но она так и не могла поверить, что он и вправду интересуется его работами, и смотрела подозрительно.

— Ваш отец — великий человек, — горячо сказал Блинов.

Ей было приятно это слышать, хотя величие она представляла себе все же несколько иначе, но тут уже Блинова было не сбить с пути, по которому в тихих залах библиотек вели его книги академика Алачачана. Он прочитал их все, начиная с автореферата кандидатской диссертации, выпущенной задолго до войны, кончая капитальными трудами. Да, великий ученый — хотя он и не так уж стар. Эля подтвердила — конечно, не стар, ему нет еще шестидесяти, он мастер спорта по альпинизму.

— Он, кажется, возглавляет Институт востоковедения?

— Что? Нет, — сказала Эля, — он теперь переехал работать в Новосибирск, после того, как…

Она проговорилась; только теперь она заметила это и сухо пояснила:

— После гибели его жены…

Блинов подумал: она не сказала: моей матери. И он промолчал, а она подумала: я не обязана ему что‑либо объяснять, даже если оговорилась. Но тут она увидела лицо, которое часто являлось к ней во сне; это не было лицо ее матери, мать ей не снилась никогда. Но это белое лицо, эти черные волосы, этот взгляд, глубокий и немой, снились ей часто, только под утро она не могла вспомнить, о чем у них шел разговор. Может быть, о том, что чувствует человек в момент, когда понимает, что спасения нет, что жить осталось несколько минут или мгновений?

— Авиационная катастрофа, — пробормотала она, но он ведь ничего и не спрашивал.

Блинов стоял молча, и в глазах его было сострадание, он знал, что такое потери, уж он‑то это знал, и он сочувствовал ей от всей души. Вот тут она, не отдавая себе отчета, охваченная каким‑то смутным чувством, и сказала вдруг о катастрофе — может быть, в чужих глазах она хотела увидеть ответ на мучивший ее вопрос?

— Идемте, — сказала она неожиданно для самой себя; странный человек на рисунке, отвернувшись, смотрел назад.

Коридор снова блеснул золотыми корешками книг, щелкнул выключатель, маслянисто заблестело красное дерево. Это была совсем маленькая комната, и он еще подумал, что если бы люди не утратили привычки молиться, то здесь могла бы быть молельня.

— Вот, — сказала Эля, она раздвинула портьеру, прикрывавшую стену, и показала портрет, и в ту же секунду он остановился, сделав только полшага, нет, не он остановился, остановилась земля. Он хотел вздохнуть — и не смог. Он только имя хотел произнести: «Мария», — но вместо этого раздался сдавленный хрип.

Господи, подумала Эля, что сегодня за день, что с ним, надеюсь, у него не припадок. Только бы он не упал в обморок, он весь побелел, он хрипит. Что‑то происходило на ее глазах, чего она не могла понять, пока не увидела, как он подошел к портрету. Он подошел к нему неуверенными шагами, словно слепец, словно человек, не ходивший год или два, он подошел к портрету и долго глядел на лицо женщины, которой уже не было, на белое лицо, на руку с длинными пальцами, на эту тонкую руку, державшую цветок, ландыш, он потрогал холст, белое лицо на портрете не глядело на него, оно было отрешенным, оно было обращено к вечности. И тут только, прикасаясь пальцами к холсту, трогая его бережно, словно боясь причинить боль этой мертвой материи, он понял вдруг, что все это значит.

— Что с вами? — спросила Эля, она еще не понимала всего до конца, все еще не понимала.

— Где это произошло? — спросил он.

Она сказала:

— Над Францией… пять лет назад.

— У вас есть водка? — зябко спросил он и сам услышал этот чужой голос, который после паузы добавил: — Мне как‑то холодно.

И тут она поняла.

— Значит, — сказала она и приложила к губам ладони, — значит это… вы…

— Да, — сказал чужой голос. — Это я.

Я вышел на улицу. Все было занесено снегом, но снег уже не падал. Была полночь, и небо было холодным, черным и чистым. Оно всегда было слишком удалено от земных да и любых других забот, его дело было сохранять и демонстрировать свою чистоту, это была извращенная обманчивая чистота. И я проклял и чистоту, и равнодушие этого неба. Все, что свершалось в мире плохого и хорошего, происходило под этими звездами, — что же должно было случиться, что согрело бы их? Они видели, как безобразный птеродактиль парит над папоротниковыми лесами; Парис похищал Елену, рушились стены Трои, Брут убивал Цезаря, а Октавиан — Брута, Икар падал вниз, а Дедал летел дальше, гунны захватывали Рим, где уже не было гусей, пылали костры и люди на кострах, земля вертелась «все‑таки», вопреки кострам и равнодушию небес, потом появились самолеты, они тоже летали под звездами, сначала это были «блерио» и «фарманы», затем «хейнкели» и «мессершмитты», «летающая крепость» принесла и извергнула из своего чрева атомную бомбу, закорчились внизу десятки тысяч детей и женщин, а небеса все молчали. А потом с аэродрома Орли взлетел самолет, он летел в Барселону, на Всемирный конгресс историков, маленькая женщина просматривала программу конгресса, читала доклад своего мужа, листала журнал мод. А может быть, просто спала или смотрела на темное небо, на котором, как слезы, стояли звезды. А может быть, она вспоминала обо мне, о том, как мы сидели на маленьком пирсе у гребного клуба «Авангард», опустив ноги в воду, и ели пряники с колбасой? Теперь об этом уже никто не узнает, никто и никогда.

Нет, я не плакал, даже когда увидел ее портрет в том доме, когда понял, что ее нет, давно уже нет, что мое ожидание напрасно. Ей было едва лишь тридцать, и такой она и останется навсегда. Жизнь моя окончилась, ожидание пришло к концу, нечего было ждать, нечего и незачем было бороться со временем. Надо было менять точку отсчета, находить другие костыли, перестраиваться, придумывать новые измерители. Может быть, подумал я, надо будет мерить жизнь количеством выпущенных чертежей или еще чем‑нибудь похожим. Если бы я мог, я бы напился, чтобы хоть на время забыть обо всем, прийти в себя, перевести дух.

В том доме, откуда я ушел, я выпил все, что там было, девушка в халате с драконами смотрела на меня в ужасе, она увидела меня с новой стороны. С новой? Чушь, она просто меня увидела, узнала, что я — это я, что я существую, что я жив и ничего не забыл. Внутри у меня ничего не было, все выгорело, спеклось, я был холоден, как небо, я не плакал — я не мог, хотя бы и хотел. Нет, я не плакал. Внутри у меня не было ничего, я был вычищен и выпотрошен, я был абсолютно стерилен, у меня ничего не болело, и я не плакал. Мне не было больно, да и при чем тут был я.

Я стоял у Марсова поля. Строго и прямо лежали гранитные глыбы, горел вечный огонь, чистое оранжевое пламя поднималось к небу. Я протянул руки, но теплее не становилось, огонь не грел меня, и это было правильно, потому что это был огонь, зажженный живыми в память о мертвых. Они могли бы жить и радоваться жизни, но погибли, чтобы могли жить мы, мы все — вы и я.

Это было пламя героев, а я был трус, я бежал от жизни, спрятался от нее, отгородился; я не боялся смерти, но я был трус, и мне здесь было не место. А было ли оно вообще?