А дальше она стала уже запинаться, замялась и совсем остановилась. Но она, Тамара, поняла, в чем тут дело, и грубо спросила, вернее, не спросила, а просто сказала, зная заранее, что в этих вопросах лучше всего без уверток и напрямик: «Опять сверхурочные?» — и тут Митрофанова не то вздохнула, не то выдохнула: «Да». И добавила: «Ну что же остается, Тома, милая, ну план же, ну поговори ты с людьми, пусть останутся. Это, — заверила она, — последний раз; уж коли фабком идет на это, значит, и вправду — зарез». А к ней‑де обращаются, зная, что она не подведет… Но она‑то давно уже раскусила эту нехитрую игру, на это ее было не взять, на такую нехитрую лесть, и все, что в ней накипало и накипало с самого утра, она вложила в свое «нет» — такое яростное и непримиримое, что Митрофанова даже замолчала. Но она, Митрофанова‑то Люська, была одного с ней засола, одной закваски, и тоже прошла всю лестницу снизу доверху, она знала, на что надо нажимать. И еще она знала, какие есть приемы, как можно заставить человека, десять, двадцать лет проработавшего на фабрике, сделать все, что он может и чего не может, и она до тех пор повторяла про план и про честь фабрики, пока не стало ясно, что деться и в самом деле некуда. И, отвечая Митрофановой: «Нет, нет и нет», — она уже думала и устало прикидывала, и решала, и представляла даже, как и с кем ей надо говорить, и кого уговорить удастся, у кого копейка на счету, у кого лишний рубль не валяется, у кого дети такие, что можно оставить их одних и они не подожгут дом, не сунут пальцы в розетку, не уйдут, захлопнув за собою дверь, а ключи забыв. Она должна была знать все и про людей, которые сейчас стояли у станков, и как подойти, кто сам поймет, кого надо пронять, кому польстить, на кого нажать, а к кому и обращаться бесполезно — ну, например, к Зеленовой, что неделю назад вышла замуж, вон у нее сине под глазами, секунды считает до конца смены. Или к Козловой Нюше, к ней не подходи, ей муж так и сказал: «Еще раз не придешь — брошу тебя к такой‑то матери, и живи в обнимку со своей Ивановой да с куском железа, как раз вам на двоих хватит, а мне не портрет твой нужен на Доске почета, а жена, а нет, так и нет». Ну, ошалел мужик, темный да злой, нет, к Козловой не подойти. Идти надо было, как всегда в этих случаях, к старичкам — к Артюховой, да бабе Саше, да Ниночке Кутузовой, к Толмачевой и Андреевой. И тут она расслабилась на секундочку, а Митрофанова, змея, вмиг учуяла и скороговорочкой: «Ах ты золотце, Томочка, ну, значит, решила, вот уж молодец, я так и скажу Митрохину, да он и сам сказал: «Ивановой, говорит, звони, в трикотажный…» Ну, пока»… И она по инерции сказала: «Пока», — а потом спохватилась, но Люськи и след простыл. И она поднялась и еще с полчаса работала, как дипломат на конференции, и так говорила, так убеждала, что в конце концов и сама забыла, с чего все началось, — будто так и надо было работать — и ей, конечно, как и всем, потому что какая же это смена без сменного мастера, а Артюхова Таня так прямо и сказала: «Только с тобой».
«Да, — говорила она, — да‑да, конечно, со мной, конечно, девочки, конечно, баба Саша, да‑да, я останусь, я… и ты останешься? Ну, Аля, спасибо, ты ведь понимаешь, что такое план, да?» А сама думала о Наташке, дочери, и еще — надо позвонить Таньке, пусть подъедет… «Ну хорошо, Гудкова, не хочешь — не оставайся, но совесть у тебя должна быть? Должна? Вот когда ты отпрашиваешься, я тебя понимаю… а ты меня? Нет? Смотри, смотри… да нет, я тебе не грожу, это дело добровольное, это на совесть… Да, это уж кто как про совесть понимает, нет, не заставляю, нет, нет…» И тут она увидела с немым выражением глядящие на нее глаза и, удивившись, сказала: «Но ты‑то, Панкова Катя, ты‑то ведь не можешь…» А та прошелестела: «Н‑нет, сегодня… сегодня я могу…»
И вот тут‑то она поняла, что с нее хватит. Что‑то поднялось в груди, она задохнулась, и все исчезло на мгновенье, исчезло, растворилось, пропало, и, может быть, это и было наградой за все ее дни и часы — то, что подступало к горлу, переворачивало все внутри, чего не выразить ничем, никакими словами, никогда…
И она повернулась и пошла.
Она еще вернется, ей еще ходить и ходить вторую смену среди этих неустанных станков… И тогда‑то она и прильнула к телефонной трубке.
Не там был телефон, где много лет назад, и гул работающих станков не долетал уже до того, кто на другом конце провода захотел бы прислушаться, узнать и вспомнить. И эти последние секунды тишины долго тянулись перед тем, как она услышала дыхание и Колька, брат, сказал: «Да, я слушаю». Она все молчала, и из глубины, где все спало, где, казалось, ничего не было такого, что могло подниматься, расти, заполнять ее, выросло, поднялось и заполнило, перехватило горло — и слезы поднялись из глубины, подступили, полились, и все катились, текли по ее впалым щекам, западая в уголки рта, и, словно блестящий водопад бусин, падали вниз. «Коля, Колька, тебе ведь сегодня сорок…» — сказала она и замерла, не в силах продолжать, а он там, в той дали, где он скрывался от нее, от всех них долгие годы, ничего не мог понять. Она слышала его растерянный, встревоженный голос: «Алло, кто это, кто…», а потом: «Тома…», а потом: «Что ты сказала, что ты…» И она собрала все силы, чтобы голос ее звучал внятно, вытерла слезы, которые все бежали и бежали, и сказала (вот в эту минуту он и понял, что она вовсе не смеялась): «Колька, милый, дурень ты этакий. Неужели ты забыл? Ведь тебе сегодня сорок лет».
И тут уже слезы полились так, что ей и вытирать их было бесполезно, и она только держала трубку и слушала, что он говорит ей, и улыбалась сквозь слезы, словно она была твердо уверена, что он, Колька, ее видит.
Потом повесила трубку и пошла в цех.
Нет, говорил он себе, нет. Он продолжал говорить это и тогда, когда говорил еще по телефону, и когда, положив уже трубку, шел обратно к своему столу, к своим чертежам, возвращался к своим черным сатиновым нарукавникам и продавленному стулу — такой бесстрастный и стремительный, чуть наклонясь вперед и словно бы разрывая воздух своей высокой, чуть ссутуленной фигурой. И только тот, кто сумел бы заглянуть в эту минуту ему в глаза, заметил бы в них пленку, как у птицы, когда она смотрит на слишком яркий свет. Эта пленка, это беззвучное сопротивление и было внешним воплощением его исступленного «нет», которое он твердил не уставая. Ни дни, ни годы не занимали его, поскольку считать он привык не от нуля; он считал с самого первого дня своей потери, помня о ней и в то же время не желая признавать ее; не забывая ни на секунду и в то же время отрицая случившееся, в ожидании того времени, когда рассеется туман и срастутся края раны. Срастутся настолько, что все, что было, — забудется, как если бы этого не было никогда или как если бы это был сон — такой правдоподобный, что по ошибке мог быть принят за реальную жизнь; в ожидании времени, когда не только срастутся края раны, но и сам шов рассосется. Словом, в ожидании той минуты, когда минует время снов, которые должны быть опровергнуты жизнью, — а до того времени он и глаза отказывался открывать. Потому‑то он и говорил «нет» — не только самому времени, но и любому упоминанию о нем.
Годы, думал он, множество бесконечных дней и ночей, с той поры как он остался один, полетел стремглав вниз, врезался в поверхность — всплеск, круги, все шире и шире, затихая, расходясь еще и еще, сливаясь с окружающей стихией… А он продолжал идти ко дну, метр за метром, день за днем. Может быть, только душа его продолжала парить, поддерживаемая восходящими токами самообмана, но что это была за душа? Опустошенная и ограбленная, как бывают ограблены древние захоронения, обесчещенная и оскверненная. Все ценное было вынуто и унесено, исчезло вместе с похитителями, оставив только тлен, крик металлического петуха по утрам и пустую холодную постель. И еще — круговорот дней, отличимых друг от друга только усиливающейся болью, пустотой по вечерам и страхом перед возвращением в пустую, наполненную призраком счастья квартиру. Прошло множество дней, а он все жил и жил, и даже надежду не терял, и медленно тащил ее вместе с ожиданием из одного дня в другой. Вот что было ужаснее всего: ежедневная повторяемость его надежды, из‑за чего с каждым днем она дробилась и мельчала, грозя со временем рассыпаться, превратившись в прах. Это было самым ужасным, это было нелепо, невозможно, в этом было что‑то извращенное, с этим надо было что‑то делать, ибо нельзя надежду и горе носить, как значок на лацкане, привыкая к ним в ежедневной повторяемости. И к этой вот невозможности и относилось его отрицающее «нет».