Изменить стиль страницы

Смутно и тревожно было почему-то на сердце Маши, когда подходила она к знакомому крылечку Евлампиевой келейки, у которого темнела теперь коляска, и кучер Федор с монастырским работником Матвеем неумело топтались, стараясь бережнее поднять больного, а голос дамы умоляюще звенел едва сдерживаемыми слезами:

— Осторожнее, ради Бога, осторожнее!

В ту минуту, когда Маша взошла на крыльцо, Федор и Матвей вынесли из коляски больного.

При свете фонаря разглядела Маша только безжизненно свесившиеся руки, и это непонятной жалостью и страхом наполнило ее. Быстро вбежала она по лестнице в свою светелку; не сразу нашла в темноте спички, лежавшие на одном и том же всегда месте; не сразу дрожащими руками зажгла свечу. Хотела приготовить что-нибудь и не знала, за что приняться, а по лестнице уже слышались тяжелые шаги Федора и Матвея.

Мать Евлампия не позволила положить больного на Машину кровать.

— На иноческое ложе мужчину класть устав не позволяет, сударыня, — сурово сказала она даме, которая было заикнулась, что на обитом ситцем деревянном диванчике больному будет неудобно.

Подушки принесли из коляски, и больного, с трудом раздев, уложили.

Он не приходил в себя; с заведенными мутными глазами лежал он неподвижно, и только губы, изредка что-то шептавшие неясное, говорили о жизни.

Мать Евлампия засветила лампаду перед киотом и вполголоса читала молитвы. Мужчины ушли вниз. Дама, так, как была, в шляпе и пальто, упала на колени перед диваном и, обняв неподвижное тело, беззвучно плакала. Маша растерянно стояла в дверях.

Окончив молитву, Евлампия сказала:

— Вы не обеспокоивались бы, сударыня, и больного не тревожили.

— Да, да, — вытирая слезы, заговорила дама, поднявшись. — Пора ехать. Скорее доктора прислать… Да, да… а ночью вы посмотрите за ним, ради Бога, — умоляла она Евлампию.

— Не беспокойтесь, сама у него посижу. Бог даст, оправится, — как бы смягчившись, ответила Евлампия.

— И вы тоже поберегите его, девушка, — неожиданно обратилась дама к Маше, — вы тоже, умоляю вас! Вася, милый мой, любимый! — и она опять стала на колени и долго не могла оторваться, покрывая поцелуями лицо, руки больного.

Мать Евлампия почти силой подняла ее и повела к двери.

— Побудь минутку, сейчас справлюсь, — сказала она Маше.

Оставшись одна, Маша стояла, прислонившись к косяку двери. Ей было страшно пошевелиться, взглянуть на больного. Она слышала, как тройка тронулась, хлопнула внизу дверь, и стало совсем тихо.

Вдруг незнакомый голос произнес тихо, но явственно:

— Женя.

Маша вздрогнула; в первую минуту она даже не поняла, что это голос больного. Непонятный ужас охватил ее в этой, такой привычной, милой светелке.

Больной пошевелился.

— Больно, больно… Зачем ты, Женя… — опять заговорил он в бреду.

Маша пересилила свой страх и подошла к дивану.

Больной лежал с открытыми, но невидящими глазами. Он казался совсем мальчиком, без усов и бороды, с гладко подстриженными волосами.

— Ах, как больно, Женя, как больно! — тоскливо говорил он и что-то просил жалобно.

— Что? — невольно спросила Маша, нагибаясь к самому лицу и чувствуя, как жаром пахнуло на нее от горячего тела больного.

— Люблю ведь тебя, так люблю… а ты мучишь!.. — совсем явственно произнес больной.

На лестнице слышались шаги матери Евлампии.

Маша поспешно отошла от дивана и зачем-то стала поправлять фитиль лампады, горевшей вполне исправно.

II

Маша плохо спала эту ночь. Душно было лежать в тяжелых пуховиках матушки Евлампии, которая, уложив Машу в свою постель, сама пошла к больному.

В непривычной комнате все страшило: то, прислушиваясь беспокойно, слышала Маша, будто стоны доносились из светелки, то неподвижная тишина казалась ей угрожающей тишиной смерти, уже вошедшей в этот дом. Только под утро заснула Маша, и странные, беспокойные сны она видела.

Рано утром разбудил ее шум у крыльца. Тревожно вскочила Маша, подбежав к окну, отогнула занавеску и увидела, как из вчерашней коляски вылезал человек в сером парусиновом балахоне. Это приехал доктор, и сразу все мысли Машины направились к больному, судьба которого решалась, как ей казалось, сейчас там, наверху.

С лихорадочной поспешностью оделась Маша, как будто нужно было ей куда-то торопиться.

Став на молитву, не могла вспомнить таких привычных, каждый день повторяемых слов. Положив несколько поклонов, вышла Маша на крылечко.

Федор, посвистывая, ходил около лошадей.

— Ну, как барин наш, сестричка? Лучше ему за ночь стало? — спросил он Машу.

— Не была я при нем, не знаю. Матушка Евлампия за ним ходит, — ответила Маша.

— Молоденьких боится подпускать и к больному. Строгая она у вас. Нельзя, говорит, мужчину на монашескую постель. Что он, проспит, что ли, постель-то? Смотрела бы зорче за здоровыми. Да где за вами, молодками, ей, старой, усмотреть, — говорил Федор, усмехаясь.

Смутилась Маша от веселых, наглых глаз красивого кучера. Чтобы перевести разговор, спросила:

— А эта барыня жена будет барина вашего?

— Какая там жена! Так себе, актриска. Много с ним таких путается, — засмеялся Федор. — Всю дорогу в голос ревела, а на пристани слезы утерла, да, смотрю, с полковником каким-то чай пьет.

В это время прибежала Феклуша.

— Ну, что, Машенька, голубка, у вас тут делается? — затараторила она. — А матушка-то так вчера расстроилась. Ходила из угла в угол, ходила. В мастерской нас чуть не до полуночи продержала; как будто в забвении каком-то была. А у вас-то, у вас-то как? Больного-то видела? Какая шляпка была у дамы, вот это я понимаю, а пальто атласное, так и шумит.

Долго еще продолжала свою болтовню Феклуша, бросая задорные взгляды на усмехающегося Федора.

Августовское солнце ярко светило, низко свешивались тяжелые ветки яблонь; перед флигелем игуменьи пламенели осенние астры и георгины. Все это, такое милое и знакомое, привычным видом своим возбуждавшее всегда в Маше тихую радость беспечности, казалось сейчас чужим и тревожило смутно.

Колебалась в открытом окне Машиной светелки белая занавеска, и казалось Маше, что страшное что-то совершается там, в ее светлой, милой комнате.

Феклуша уже пересмеивалась с Федором.

— Уж вы за барином нашим, сестричка, поухаживайте, а как встанет на ноги — он за вами ухаживать начнет. Барин-то наш обходительный, — говорил Федор жеманящейся Феклуше.

Кощунственными казались Маше эти слова.

«Господи, да неужели помрет он, — думала она с тоской, — неужели помрет? И может быть, уж ночью помер. Господи, не дай!»

Падало сердце, вспоминалось Маше вчерашнее, когда, наклонясь к больному, наполнившие странным волнением слова его расслышала.

— А молодой барин-то у вас? — стреляя глазами, спрашивала Феклуша.

— Молодой да пригожий. И уж такой-то ласковый, особливо с девицами, — смеялся Федор.

На лестнице послышались шаги. Мать Евлампия осторожно выглянула на крыльцо.

— Феклуша, добеги до матери Евдокии, скажи, пусть придет у больного посидит, а то я с ног сбилась. Ты же, Маша, пойди к доктору в горницу, может, чаю захочет или чего.

Доктор, сняв чесучовый пиджак, мыл руки, когда Маша вошла в комнату. Думая, что это Евлампия, доктор сердито заговорил, не оборачиваясь к вошедшей:

— Так не перепутайте: каждые два часа микстуру, три раза в день порошки, и диету, как я сказал. Уход должен быть самый тщательный.

Обернувшись, он сердито посмотрел на Машу через очки и, молча, с ожесточением комкая полотенце, начал вытираться.

Это был тучный, приземистый человек, с лысиной во всю голову и длинной черной бородой; видимо, он был чем-то очень раздражен.

— Самовар, может быть, позволите? — робко спросила Маша.

— Я думаю, — забасил доктор, — после сорока верст можете хоть стакан чаю дать. Да сливок не забудьте и поесть чего-нибудь, — крикнул он, когда Маша почти бегом бросилась за самоваром.

У Маши руки дрожали, когда, торопя толстую сестру-стряпуху, приготовляла она посуду для докторского чаю.