Маша стояла в ногах, облокотясь на спинку кровати.
Больной устало закрыл глаза, продолжая улыбаться, будто вспоминал что-то радостное.
— Вы приходили, когда меня внесли только в эту комнату, — заговорил он тихо, — вы ко мне подошли и наклонились так близкоблизко. Я еще подумал, что это Женя, а потом испугался. Теперь понимаю, что я вашей черной шапочки испугался. Потом я часто вспоминал и сначала пугался: страшила меня черная шапочка ваша, а потом привык, а вот теперь мне даже нравится, что вы такая.
— Какая? — переспросила Маша с некоторым испугом.
Казалось ей, что не то он, не то она сама бредит.
— Монахиня, — ответил больной серьезно, — это хорошо. Тихо у вас и светло: и бабушки тихие, и вы тихая, и ходите все неслышными шагами, и одеты все одинаково. — Он помолчал и вдруг заговорил быстрым шепотом, тревожно озираясь, как бы не подслушал кто, — скажите, она сюда больше не приезжала, или каких-нибудь известий о ней… Ради Бога, скажите! Вы — добрая, пожалейте!
— Не знаю я, ничего не знаю, — смутившись, ответила Маша.
— Нет, вы знаете, знаете. Я никому не скажу, я уж совсем здоров. Я не могу больше ждать и не знать. Пожалейте! — Верхояров почти приподнялся в постели, простирая к Маше руки с мольбой.
— Письмо есть, — промолвила Маша тоже шепотом.
— Милая, принесите скорее, пока никого нет. Я так его спрячу, что никто не найдет, — жалобно просил Верхояров.
— Хорошо, — сказала Маша. Уже не помня об опасности попасться матери Евлампии, побежала вниз, схватила конверт и через минуту подала его Верхоярову.
— Спасибо, спасибо вам! — бормотал он, пряча письмо под рубашку.
Евдокия, тяжело дыша, подымалась уже по лестнице.
Маша, спустившись вниз, долго сидела в сгустившихся сумерках у окна, не принимаясь за работу.
С торжественной медлительностью вел службу отец Иоанн.
Давно так радостно не слушала Маша, стоя на клиросе, трогательных, таинственных слов литургии.
Солнце, прорываясь в узкие окна купола, весело играло шаловливыми зайчиками на позолоте иконостаса. Пищали ребятишки, принесенные для причастия. Мать Елисавета стояла на возвышении, в парадной мантии. Ласковым и печальным казалось Маше ее лицо.
Все было радостным и светлым сегодня, и Маша сама не понимала, что с нею, только иногда вспоминала она о вчерашнем приезде доктора и его словах: «Ну, довольно навалялся, может встать завтра». Вспоминая это, Маша улыбалась, но, будто стыдясь чего-то, гнала радостную мысль и усердно принималась молиться.
По случаю праздника дольше обычного продолжалась трапеза, и какое-то волнение охватило Машу, и хотелось ей скорей побежать к себе в келью, окончательно убедиться в счастливом исходе болезни, и боялась она чего-то.
Выходя из трапезной, Маша увидела, что мать Евлампия прошла к игуменье, Евдокия же вынимала сегодня соты на пчельнике. В одну минуту сообразила Маша это, и захотелось ей бегом пробежать по аллейке, взбежать, не переводя дыхания, по крутой лестнице и только секунду, одну секунду посмотреть на него, правда ли, что здоров он, что кончились тяжелые дни постоянной тревоги. Но Маша не побежала, а, едва передвигая ноги, шла, с каждым шагом раздумывая, не вернуться ли ей.
Мутилось в глазах у Маши, когда подошла она к крыльцу. Опершись о перила, несколько минут медлила взойти по ступенькам. Вдруг знакомый голос окликнул ее:
— Это вы?
Маша испуганно обернулась, будто кто-то подсмотрел или подслушал ее.
Под яблоней, в глубоком кресле сидел Василий Петрович Верхояров. Он улыбался девушке и делал знаки подойти.
— Отчего вы испугались так? — спросил он.
— Задумалась я, вас и не заметила, — чувствуя, что краснеет, промолвила Маша.
— О чем же вы задумались так крепко, и о чем думать у вас здесь? Вот я уж сколько дней не думаю, ни о чем не думаю. Так тихо, радостно у вас. Яблони, цветы, тишина, как в раю, а есть у меня о чем подумать, — на минуту что-то грустное мелькнуло в глазах его, но сейчас же, опять улыбаясь детской какой-то улыбкой, заговорил Верхояров, — вот не знаю, как называть вас мне. Об этом вот думал. И о вас думал. Так как называть вас?
— Сестрами больше зовут нас, а меня сестрой Марией, — ответила Маша и тоже улыбнулась.
— Сестра Мария, — повторил Верхояров, — как хорошо, да именно сестра, милая, ласковая сестра. Какая вы хорошая, — вдруг, как бы смутившись, поправился он, — все хорошие. Мать Евдокия. Вот матери у меня нет, а она как мать за мной ходила, а вы сестра, — сестер тоже у меня нет, сестра Мария.
Верхояров замолчал, Маша тоже молчала. Между яблонь замелькала черная фигура Евлампии.
— Прощайте, — быстро шепнула Маша и поспешно убежала, как бы пойманная на месте какого-то преступления.
Удивленно взглянул ей вслед Верхояров.
Вечером по случаю воскресенья не было занятий в мастерской. Маша пробовала взяться за вышивание, но путала крестики, рвала шелк. Из окна видела она, как провела Евлампия больного наверх. Когда они проходили по лестнице, донесся до нее голос Верхоярова: «Хорошо мне у вас, матушка!» и ворчливый ответ Евлампии: «Уедете и не вспомните о нас, сударь».
Невыносимой тоской защемило сердце у Маши, когда подумала она об отъезде Василия Петровича и, вероятно, скором. В первый раз безнадежно-скучной показалась ей эта тихая, недавно столь любимая монастырская жизнь. Не выдержав одиночества, накинула Маша платок и выбежала на двор.
Мычали где-то коровы; было холодно; наверху, в Машиной светелке, за белой занавеской горела лампа.
Маша вышла за ворота монастыря. Несколько телег стояло вдоль стены, кружком сидели богомольцы, оставшиеся еще от обедни. Уныло постояла Маша и пошла обратно, хотела зайти на пасеку к матери Евдркии, но в саду окликнула ее Феклуша.
— Тоскуешь, Машенька? — спросила она и вдруг так ласково, так нежно обняла Машу, что та, после разговора в саду избегавшая Феклушу, сама доверчиво прижалась к подруге.
Закутавшись в один платок, обнявшись, долго ходили они в сгустившихся сумерках по крайней дорожке сада.
— Дивлюсь я на тебя, — говорила Феклуша, — тихая ты у нас такая, незлобивая, а тоскуешь. Чего тебе нужно? Ведь вот мне, правда, трудно: не для монастыря я и не своей волей попала. Ах, Машенька, как воли-то хлебнешь, так уж трудно потом. Али и ты уж не такая тихая, как кажешь?
Молчала Маша, но не пугали ее больше Феклушины рассказы о вольной жизни в Зачатьевской обители, о поездках на сенокос, куда, как на гулянку, съезжались купчики и господа; о вечеринках, что устраивались за плотно занавешенными окнами в монастырской гостинице; о жарких поцелуях какого-то удалого Феди Михеева, который и отсюда обещал выкрасть, да, видно, забыл.
— Ну, да все равно, не долго еще ждать буду, — раскрасневшись, говорила Феклуша, — не могу я здесь. Если Федька забыл, то и другого найдем. Только бы на волю попасть, рясу эту постылую скинуть, а там я сумею не пуще другой барыни себя показать. Вот хоть бы нашего болящего барина захороводить, что ль.
— А разве ты думаешь… — начала было Маша и, смутившись, замолчала.
— Да что думать-то, — горячо продолжала Феклуша, — они, мужчины, все одинаковы. А про нашего мне кучер рассказывал — такой добряк да богатый, говорит, и из себя недурен. Больно только строго стерегут его наши-то старухи. Ты-то его видела?
— Да, один раз, случайно, — робко ответила Маша.
— Эх, мне бы с ним перемигнуться. Увез бы меня непременно, уж я бы устроила. На коленях бы умолял, золотом бы осыпал. Я умею это.
Но Маша не слушала больше. То холодно, то жарко становилось ей, и странные жгучие мысли вертелись в голове.
Будто почувствовав волнение Машино, Феклуша замолчала, стараясь в темноте разглядеть лицо подруги, и потом, прижавшись еще ближе, совсем на ухо зашептала вкрадчиво:
— А ты, Машенька, скажи, если бы полюбился тебе кто, обещал бы жениться, на волю бы звал — пошла бы ты, скажи, милая?
— Не знаю, — тихо прошептала Маша, сама не слыша своего голоса, будто другой кто-то отвечал за нее, и будто уж не Феклуша обнимала так крепко, заглядывала ласково в глаза, ждала ответа, не Феклуша, а он, милый, любимый; но вдруг, как бы борясь еще, оттолкнула Маша Феклушу и почти крикнула: — А грех, грех-то какой!