Никак не удавались руки, держащие Младенца, и Маша уже несколько раз стирала рисунок и принималась снова старательно выводить тонкие линии.
Остальные же послушницы лениво жевали яблоки и болтали.
— Ну и тоска у вас, девушки, — говорила высокая, бойкая Феклуша, — не монастырь, а мурье{323} какое-то. Только черемисские рожи{324} и видишь.
— Чего же тебе нужно, коли в монастырь пошла? — возразила ей горбатая, почти девочка еще, с бледным восковым лицом и большими удивленными будто глазами Настя.
— Чего нужно! — передразнила досадливо Феклуша. — Много ты понимаешь, убогая. Нет, вот у нас, девушки, в Зачатьевской, так к празднику со всей округи съезжаются купцы, помещики соседние. Дня три ярмарка идет, да и в будний день никогда гостиница пустой не стоит. Уж так-то весело!
— Вот и довеселилась, что к нам сослали, — насмешливо поддела одна из послушниц, и все засмеялись.
— Ну, да с вами не сговоришь, тетери. Только и радость у вас, что яблоки воровать, — гневно кричала Феклуша. — Тихони, а на криворылого Матвея заглядываетесь, как гусыни. Смотреть противно, а они: «Матвеюшка, голубчик».
— А ты не завидуй, — смеялись девушки.
Не любили они Феклушу, присланную из городской обители за легкомысленное поведение; считали ее гордячкой и модницей.
Спор, вероятно, продолжался бы еще долго, если бы в сенях не послышались шаги и шелест мантии игуменьи. Послушницы поспешили приняться за работу.
Войдя, мать Елисавета медленно перекрестилась и зорким взглядом окинула девушек.
Это была женщина вовсе не старая, с бледным, гордым лицом. Она подошла прямо к Маше и, став за спиной ее, долго разглядывала рисунок.
— Прилежная птичка моя, — ласково промолвила игуменья, погладила по голове и прошла к другим.
— Стыдились бы, — осмотрев работы, мало подвинувшиеся вперед, сурово заговорила мать Елисавета. — Сторожа мне, что ли, ставить за вами? Только языки точить знаете. Вот пошлю вас на скотный. Мать Евлампия заведет порядок.
Долго еще отчитывала игуменья присмиревших девушек. Голос ее суровый, хотя и не громкий, звонко разносился по мастерской, и глаза злыми вспыхивали огоньками. Знали послушницы, что в такие минуты готова была мать Елисавета, всегда такая сдержанная и тихая, придумать самое жестокое и позорное наказание провинившейся.
Не вмешивалась мать Елисавета ни в хозяйство, ни в обиход монастырской — все отдала под присмотр строгой Евлампии. Себе же оставила только иконописную, где иногда проводила по целым дням, объясняя послушницам, как класть краски, как вычерчивать контуры. Не было для игуменьи занятия более любезного сердцу, чем живопись, поэтому не прощала она здесь нерадения и небрежности. Одна Маша в такие минуты раздражения своим прилежанием и сметливостью могла смягчить гнев матери Елисаветы. Поэтому, дождавшись, когда игуменья замолкла, Маша подошла к ней, чтобы спросить указаний. Та стала объяснять, увлеклась и скоро успокоилась.
Отпустив Машу, мать Елисавета заговорила уже без гнева:
— Ах, девушки, девушки, все вы помышляете о мирском, о радостях и соблазнах и не знаете, что все там суетно, обманчиво и минутно. Не цените вы радости невинного спокойствия, манит вас призрак суеты мирской, и не знаете, что нет мук горше пустоты сердца, вечно неуспокоенного.
Не вслушивалась Маша в слова, слышала только голос матушкин, ласковый, успокаивающий и будто зачаровывающий, и становилось так сладостно, что хотелось плакать от непонятной радости. Девушки, успокоившись, перешептывались и пересмеивались.
Ярко горела большая висячая лампа, пахло красками и яблоками в просторной мастерской. А когда взглянула Маша в окно, увидела темное осеннее небо в ярких звездах. Все так привычно и мило было; а с разрисованной дощечки ласково и смутно еще, будто из тумана, нежные улыбались губы Владычицы, тонко вычерченные игуменьей.
Не упрекала уже мать Елисавета девушек, ласково журчал ее голос, и ласково улыбалась она. В сладостном восторге, взглядывая то на рисунок свой, то на матушку, не различала Маша их улыбок; казалось ей, что обе одинаково улыбались, сладкую, непонятную, тихую радость обещая.
Маша так увлеклась работой, что долго не замечала какого-то шума на дворе, к которому прислушивалась уже вся мастерская. Заливаясь хриплым лаем, рвались с цепей монастырские псы; кто-то прошел поспешно мимо окон с фонарем.
Мать Елисавета послала бойкую Феклушу разузнать, что случилось. Девушки побросали работу, с нетерпением заглядывая в окна и прислушиваясь к приближающимся голосам.
Наконец брякнула дверь в сенцах, и, тяжело волоча ноги, вошла мать Евлампия-казначея…
Спешно перекрестившись, она заговорила взволнованно:
— Матушка, приезжие там. Помещик из Верхоярья в город ехал, несчастие с ним. Разболелся дорогой. Приюта, матушка, в обители просит.
— Да он один или с кем? — спросила мать Елисавета.
— Дамочка с ним какая-то, жена или родственница, не знаю. С вами, матушка, просит поговорить.
— Ну что ж, впусти ее, мать, — сказала игуменья.
Мать Евлампия вышла и через минуту ввела даму. Серое атласное манто ее раздувалось, голубой, с золотым пером, диковинной формы колпачок съехал набок. Видимо, дама была в большом волнении. Секунду она постояла в дверях, как бы не зная, с какими словами следует обратиться к игуменье.
— Вот, матушка… — промолвила Евлампия.
Дама, как бы поймав нужное слово, заговорила быстро, часто, даже захлебываясь:
— Матушка (она произносила это слово очень часто, делая какое-то странное, неподходящее выражение в нем), матушка, я умоляю вас прийти нам на помощь. Господин Верхояров почувствовал себя вдруг дурно в дороге. Он лишился сознания, у него сильный жар, по-видимому. До города сорок верст, возвращаться домой не ближе… Я умоляю вас, матушка, приютить больного. Завтра утром я пришлю доктора…
— А разве вы сами не предполагаете остаться при больном, сударыня? — тихо спросила мать Елисавета, слушавшая до сих пор даму молча.
— Если бы вы знали, матушка, как больно мне, что я должна покинуть милого моего Васеньку, но я должна поспеть к ночному пароходу и завтра быть в Нижнем. Я — актриса, матушка, и завтра вечером должна играть. Если бы вы знали, матушка… — Дама по-театральному заломила руки, и кукольное ее личико, тщательно подкрашенное, исказилось неподдельным отчаянием.
Послушницы с любопытством разглядывали неожиданную, невиданную посетительницу. Мать Елисавета, как бы защищая своих питомиц, выступила вперед:
— Не знаю, что вам сказать, сударыня. Обитель наша бедная, гостиных комнат не имеет. Да и удобства предоставить больному мы не можем.
— К отцу Ивану, — вмешалась Евлампия, — думала поместить, да уехал он в город, и дверь на запоре.
— Сжальтесь же, матушка, — заливаясь слезами, продолжала дама, — куда ночью нам деться? Завтра же пришлю доктора, а через два дня сама за ним приду, буду ухаживать, если не оправится.
Казалось, мать Елисавета колебалась, что-то смущало ее, но наконец она промолвила твердо:
— Конечно, это долг наш принять болящего. Прими, мать Евлампия, к себе в келью, у тебя просторнее будет, в Машину светелку помести, а Машу к себе возьми — потеснитесь. Пойди, Машенька, приготовь все в своей светелке, а вы, девушки, принимайтесь за работу. Сохрани вас Христос, сударыня, — отпуская даму, кончила игуменья.
Маша, собрав краски, надела шлык и пошла за Евлампией.
Матвей открыл монастырские ворота, и тройка въехала во двор.
— Тише, Федор, ради Бога, тише, — волновалась дама.
Обогнавшая Машу в темной аллее коляска с поднятым верхом казалась гигантской.
Поспешая за ворчащей Евлампией и взглядывая на темное осеннее небо в звездах, думала Маша о том, как по-разному глядят на эти же звезды неведомые миллионы людей, чья жизнь так необычайно далека от этой затерявшейся среди полей и лесов обители, от тихой радости скромной работы, ласковой улыбки матери Елисаветы, — улыбки такой же, как у Владычицы Казанской; и эта тройка фыркающих коней, и эта женщина в сером пальто, с золотым пером на шляпе, этот больной барин — все это было из какой-то другой жизни, другого мира.