Изменить стиль страницы

— Да, Александр Семенович, не так просто, — ответила она тоном, как показалось Оконникову, почти догадавшейся и, сам не понимая зачем, он повторил:

— Да, не так просто, Мария Евгеньевна.

Дама, еще плотнее закутавшись в платок, не спрашивала больше, как бы зная, что какое-то признание уже стало необходимым и без расспросов, ожидая его с нескрываемым волнением, которое помимо воли передавалось и ее собеседнику.

Оконников закурил и прошелся по комнате.

— Ведь убийца неизвестен, — сказал он.

— Да, но вы-то, вы-то его знаете, — произнесла Мария Евгеньевна,{254} почти до шепота понижая голос.

— Я не понимаю, почему вам хочется таких высоких трагедий. Я же не поклонник уголовных психологий во вкусе Достоевского.{255}

Но улыбаясь, стараясь говорить спокойно и досадливо, Оконников в первый раз с вечера в Кукушкине почувствовал, что что-то непоправимое и страшное совершил он, что сам он не знает, к чему это все приведет его, к каким словам, к каким поступкам.

— Да, конечно, я знаю убийцу, — быстро заговорил он, не успевая даже думать раньше слов, как будто кто-то другой за него произносил их, — то есть я знаю, что Селезкина убил я. Я задумал и знал, что так будет, еще когда никто об этом и мысли не имел.

— Что вы говорите! — вскрикнула Мария Евгеньевна, подымаясь, — не может быть. Вы больны,{256} голубчик Александр Семенович. Я совсем не об этом. Я думала, Лямкин вам признался, помните, вы намекали. Но чтобы вы! не может быть, замолчите, замолчите, какой ужас! — И она выбежала из комнаты, закрывая голову платком.

— Что за вздор, этого только недоставало, — сам не замечая, что повторяет слова вслух в пустой уже комнате, говорил Оконников и, взглянув в зеркало, не узнал он своей кривой улыбки, запекшихся губ, блуждающих глаз, лица почерневшего и чем-то странно напомнившего ему лицо Лямкина, освещенное летевшей головней, там, в Кукушкине.

Впрочем, скоро он, овладев собой и, выходя из дому в городском, весеннем уже пальто, что-то напевал.

В гору подыматься было трудно по сильно подтаявшему снегу. Солнце село, и розоватые облака, в первый раз уже по-весеннему, манили сладкими и томными обманами.

Весело и спокойно окликнув впереди его шедшую Шурочку, болтал Оконников с ней, даже с некоторым удивлением вспоминая, как по-другому мог звучать его голос несколько минут тому назад.

— А что же ваш брат? — спросил Оконников.

— Фетя прямо с фабрики придет. Ведь вот как случилось?

— Что случилось?

— Да Дмитрия Петровича убили.

— Вам жалко?

— Конечно, жалко, такой молоденький, хорошенький, хотя мы с ним мало знакомы были. Ведь Антонидин выкормыш, а она своих не очень-то к другим барышням подпускает.

— А как Феоктист Константинович к этому всему относится? — спросил Оконников, пристально смотря куда-то в сторону на серые ветки голых берез.

— Ему очень неприятно. Они товарищи считались, и потом, совсем на руках почти у него умер Дмитрий Петрович. Ведь вы тоже были около него тогда?

— Да, мы все стояли рядом.

— Его сегодня к следователю вызывали.

— Ну, и что же?

— Показал, как было. Кукушкинские не признаются. Пьяны, говорят, все были, ничего не помним. Фетя тоже ничего не видел.

— А нож не нашли?

— Вот про это уже не знаю. Да вас тоже, вероятно, вызовут.

— Наверно.

Они поднялись уже в деревню. Часовня стояла у околицы на пригорке. Батюшка в низких розвальнях перегнал их и, спешно перекрестившись, вошел, сгибаясь, в часовню. Ожидающие на паперти входили за ним, бросая папироски и болтая.

Оглядев с вдруг нахлынувшей тоскливостью, как бы в последний раз розовые облака, далекие во все стороны снега полей, синевший за прудом лес, Оконников вошел в низкую, скупо освещенную часовню, где батюшка, торопливо облачаясь, уже начинал печальными возгласами панихиду о новопреставленном рабе Димитрии. Со света Оконников сразу не мог ничего разобрать. Он протолкался от входа, и первое, что разглядел, привыкнув к сумеркам, было розовое лицо, улыбавшееся, с полузакрытыми глазами, с светлыми сбившимися на лоб смешными и трогательными кудельками.

Оконников в первую минуту как-то не понял, что это лицо Дмитрия Петровича, лежащего в гробу в том самом парадном коричневом пиджаке, в котором он танцевал неделю назад на балу после спектакля. Он совсем не изменился: крахмальный воротничок и криво завязанный галстух совсем делали его живым; образок на сложенных руках и погребальный венчик на лбу казались странными, почти кощунственными при этой улыбке, не то наглой, не то глупой, которая запомнилась Оконникову с того дня, когда повстречал он Селезкина по пути к Антониде Михайловне.

Зажгли свечи. Шурочка, стоявшая рядом с Оконниковым, шепнула:

— Евоная мать, сегодня приехала, — и указала на маленькую, беленькую, в купеческой шляпке с цветком, старушку, плакавшую беззвучно, у самого гроба. Оконников оглядел ее с тупым и тоскливым любопытством и, отвернувшись, стал рассматривать других.

Баварская в черной косынке стояла спереди и, не оглядываясь, истово крестилась, задерживая руку у лба. Остальные стояли с скучающе-равнодушными лицами. Елизавета Матвеевна Тележкина, войдя, сразу басистым шепотом заговорила кому-то: «Почем телятину брали у Мамашиной?» Потом, поймав взгляд Оконникова, приветственно закивала головой и спросила на всю часовню:

— Отчего не зайдете, Александр Семенович? Я про вас кое-что знаю.

Оконников отвернулся, будто не заметив. Обиженная дама, шурша шелком, шумно закрестилась. Неожиданные и неподходящие мысли приходили Оконникову.

Он крепко задумался и очнулся только тогда, когда кто-то тронул его за локоть.

— Вам нехорошо?

— Нет, право, ничего, — слабо ответил Оконников, поднимая глаза, но вдруг почувствовал ладан, который еще с детства действовал на него странно, сладко заволакивал и кружил голову. Все смотрели на него.

Лямкин, взяв под руку, как-то особенно осторожно и ласково вывел его на галдарейку, окружавшую часовню.

— Теперь лучше? — спросил он с нежной участливостью.

— Совсем хорошо, совсем хорошо, так славно, — говорил Оконников, радость какого-то освобождения чувствуя от снежного воздуха, от не совсем еще побледневшей зари и ласковости Лямкина.

— Сморило вас, душно уж очень, — сказал тот.

— Знаете, — заговорил Оконников через минуту, — знаете, тогда там в Кукушкине была минута, когда я колебался. Я чувствовал, что одно движение, одно напряжение, и ничего бы не случилось, но я не захотел.

— Про что вы говорите? — спросил Лямкин и взглянул, вскинув густыми ресницами, прямо в глаза глазами встревоженными, но непритворно недоумевающими и невинными.

— Нож отклонить ведь можно было одну минуту… Помните, но я не захотел и знаете для кого, для вас.

— Что с вами, Александр Семенович? — пугливо сказал Лямкин.

— Я вас не выдам, — еще тише шептал Оконников, — нож я припрятал, когда за шапкой нагнулся. Отдам вам.

— Вы с ума сошли! — вспомнив вдруг и письма в почте, и слова Оконникова, и сегодняшний допрос, догадавшись, к чему шло это все, гневно закричал Феоктист Константинович, побледнев нечеловеческой бледностью.

— Вот вы куда гнете? Меня запутать хотите. Я при всем народе сейчас объявлю, как дело было и чего вы хотели. Да знаете, если бы убивать я хотел, вас, вас бы убил. Вы на дороге мне стали, этот так, глупость одна.

— Тише, тише, ради Бога, успокойтесь, могут услышать, мы поговорим потом, — шептал Оконников.

— Да и говорить-то нам не о чем. — Лямкин, отдернув свою руку, быстро пошел вниз к деревне.

Из часовни вышли инженер Грузкин и невысокий старичок в валенках выше колен и дубленом полушубке.

— Господин Коровин, — познакомил как-то сумрачно Грузкин.