Уже три дня, как прапорщик Батурин выписан из лазарета и живет у старинных своих знакомых Петровых.
Будто приветствуя героя и стараясь опровергнуть давнюю клевету о мрачной сумрачности северной столицы нашей, все эти три дня яркое, уже по-весеннему яркое, солнце, ни на минуту не утомляясь, светит, делая таким празднично-нарядным Петроград.{263}
У Батурина много знакомых, кроме того, много еще, как кажется, неотложно-спешных дел, и целые дни ездит он по улицам, улыбается, тщательно откозыривает во все стороны, поправляя на серой шинели беленький крестик,{264} выходит из экипажа, слегка опираясь на черную тросточку, входит в магазины или квартиры и снова едет, так до самого вечера.
Часто сопровождает Батурина Варя Петрова, его сверстница, нежная подруга с детских лет; не то томная влюбленность, не то братская дружба соединяет их, сладкая неясность отношений кажется особенно прельщает обоих.
Варя училась в школе живописи, подавала большие надежды. Сейчас же, как тысячи других русских девушек, надела белый платочек сестры милосердия, усердно посещала свою общину, готовясь через три недели выдержать последний экзамен и уехать с земским отрядом.{265}
Батурин над ней подшучивает:
— Ну куда тебе, Варенька. Сестра должна быть сильна и вынослива, как буйвол. Это — главное. Вот как с нами было: остановился санитарный поезд — путь испорчен. Немцы налезают, — обстреливают, а нужно раненых в другой поезд пересаживать, так шагов сто пройти, да под огнем. Санитаров мало, носилок на всех не хватает. Я думал: «Ну, конец, не выбраться из каши». Ногой пошевелить не могу. А сестра у нас была, из эстонок что ли, молоденькая, да такая сильная и решительная. Схватила меня в охапку, я не успел слова сказать, как ребенка малого, да бегом к поезду. После меня десять офицеров, даже одного полковника, перетаскала, и хоть бы что. Ну, а тебе, Варенька, хоть одного, самого худенького прапорщика, и то не поднять. Ты будешь только ходить ангелом-хранителем: «Солдатик, хочешь письмо на родину напишу?» — «Никак нет, сам грамотный». — «Где ж ты учился?» — «В Московском университете!»
Батурин смеялся, повторяя этот известный анекдот «В Московском университете».
Но Варя не обижалась, только улыбалась, слегка смущенно, такая худенькая она была, бледненькая петроградская барышня, где ей исполнить трудный подвиг, и только упорно сдвинутые брови говорили, что все исполнит, все перенесет.
Ехали они по Невскому; солнце прямо ослепляло. Гремят трамваи, несутся автомобили, нарядная, веселая и по виду такая беспечная толпа на широком тротуаре около Пассажа.
— Как хорошо! — говорит Батурин. — Как хорошо, что радостная и красивая жизнь такая; как хорошо. Вот вернулся в Петроград, и все здесь неизменным осталось то, что любил прежде. А с другой стороны, как хорошо, что многое, многое уже изменилось, но изменилось-то к лучшему, а все, что было прекрасного, — и Невский, и шпиц Адмиралтейский, и солнце, это-то все осталось и навсегда останется.
Говорил Батурин восторженно и не совсем вразумительно, но Варя привыкла принимать его всяким, и печальным, раздражительным, и равнодушно-вялым, и сейчас принимала и понимала этот неясный восторг, с которым ко всему еще в лазарете относился Батурин. Все-то его радовало, все поражало, все казалось необычайно прекрасным.
Сейчас они ехали на выставку картин.{266}
— Представь, Варенька, — говорил Батурин, — я шесть месяцев не читал стихов, не видел ни одной картины, и, представь, я даже не замечал этого совершенно. Зато теперь какая жадность, какое нетерпение, если бы ты только знала! Да ну же, братец мой, погоняй, ведь мы торопимся! — покрикивал он на извозчика.
— Успеем, барин. Ишь, какой прыткий! — отвечал извозчик, совсем седой сухенький старичок, и, не оборачиваясь, причмокивая на лошадь, спрашивал:
— А что я вас спрошу, барин. Внук у меня там Иван Захаров. Не встречали ли? А то не знаю, и жив ли?
— Жив, конечно, жив! — так радостно, так уверенно закричал Батурин, что старичок только головой замотал с благодарностью.
Батурин так торопился, что на лестницу во второй этаж поднялся чуть не бегом, зато в передней, когда снимал шинель, почувствовал, что опять заныла нога. В первой же комнате сел Батурин на стул и стал такой тихий, задумчивый, молчаливый, смотрел на картины внимательно и будто слегка удивленно. После долгого молчания тихо, почти шепотом, промолвил:
— А ведь это совсем, Варенька, как у нас в детстве на Волге у тети Кати.
На картине была площадь маленького уездного города, с красной низенькой церковью, за высоким забором большой яблочный сад, посреди площади свинья в луже, у дверей лавки лавочник с околоточным в шашки играют, по деревянной панели идет мальчик в матроске, а в открытом окне за слегка раздувающейся тюлевой занавеской барышня в косах вокруг головы играет на рояле, а старая дама читает книгу у круглого стола.
Совсем не было все это похоже на тот маленький волжский городок, где по летам живали семейства и Батуриных, и Петровых у тети Кати, которая кому собственно теткой приходилась как-то не помнилось, общая была «тетя Катя». Не была картина похожа на все знакомое и милое, но Варя поняла, почему Батурин сказал ей: «Совсем как у тети Кати». Будто легким ветерком с Волги подуло на нее, таким свежим и напоенным запахами сена с заволжских лугов и поспевших яблоков. Сидят она и Миша Батурин на самом венце горы. Внизу Волга, желтая отмель и бесконечная синева заманчивых и жутких лесов заволжских, которые тянутся до Сибири, и даже до самой Вятки, как заверяет яблочный дед{267} Антипка. Заходит солнце, зажигая золотом окна домов и главы церквей. На далеком плесе стройный белоснежный бежит «Самолет»,{268} в саду где-то внизу поют девушки скитскую жалобную песню. Миша Батурин в коломянковой гимназической блузе,{269} в желтых сандалиях на босую ногу, веснушчатый, грызет яблоко и говорит:
— Это ведь я вчера вечером стрелял. Дедка Антипка дал мне пальнуть, чтобы яблоков не крали. Мы костер развели, картошку пекли. Звездно вчера было, и пожар за Сурой. Дедка такую историю завел, всю ночь бы слушал. Вот ты, Варя, вылезай в окно и приходи к шалашу. Право! Ведь так ничего интересного не увидишь, если того нельзя, да этого нельзя!
Страшно и весело Варе, знает, что послушает Мишу и придет ночью в сад слушать историю дедкину, на звезды смотреть.
— Ну, Варенька, пойдем дальше, отдохнул я, нога не ноет больше. Да ты на картины и не смотришь, мечтаешь, сестричка-мечтательница.
Варя даже вздрогнула, услышав голос Батурина, и будто не узнала этой тихой, залитой солнцем комнаты, увешанной яркими полотнами, и высокого офицера с палочкой, смотрящего на нее насмешливо и нежно, — его, Мишу Батурина.
В этот день на выставке народу очень мало, комнаты небольшие, нет суеты, бестолковых разговоров и восклицаний за спиной. Можно смотреть долго и сосредоточенно. Даже друг с другом Батурин и Варя почти не говорили.
Все-таки ходить и стоять долго Батурину трудно, и они опять сидели в соседней комнате. Вся стена была увешана небольшими картинами одного, достаточно известного художника. На изумрудной воде венецианской лагуны вся бархатом одетая гондола с золотым львом на остром носу.{270} Опираясь на руку блестящего синьора, дама в лиловом плаще, с лицом усталым и томным, спускается по ступеням к гондоле, слушая с улыбкой, что говорит ей старый безобразный монах. Гондольеры уже стоят на своих местах. Зловещим пурпуром пламенеет небо над будто траурными дворцами и башнями, а в глубине темной улицы юноша с бледным лицом, став на колено, поднял голубоватую розу, небрежно оброненную дамой, и прижал ее нежные лепестки к губам. И в позах, и в линиях, в выражениях лиц, в самих красках была вся изощренная изысканность нашего века, столь жадно влекущегося к утонченной красоте всех времен и народов.